Прокопий достал кисет, зарядил трубку и закурил. Вспомнил вдруг:
– Хо-хо-хо! В-вошь-твою-гренку… Ха-ха, – и ткнул локтём легонько в спину Аграфену. – Ну как, доски-то лёгкие… и шифер?
Аграфена молчит.
– Дура.
– Умный.
Сверкнула далёкая молния. И только через минуту-другую в тишину, словно клуб дыма в чистый воздух, ввалился глухой раскат грома, медленно прокатился по всему небосклону и постепенно растворился в напружиненном беззвучии.
– Воду Илья повёз куда-то на ночь глядя.
– Захватит?
– Захватит.
– Промочит.
– Не сахарные.
– А ничего, что фляги?
– Чего, фляги?
– Жалезо идь… Не примагнитит?
– Под брезентом не примагнитит.
– А-а, – успокоилась Аграфена, а после продолжительного молчания добавила: – Прокопий, а Быкова-то убило…
– Того у окна, а не на телеге. Ты знашь хошь одного мужика, которого бы на телеге…
– А почему в окне бьёт? Стекло?..
– А хрен бы знал, – честно признался Прокопий.
Несколько минут длится молчание, затем:
– Слышишь.
– Чего?
– Может… может, на фляги-то, мужик, ещё травы подбросить малость?
– Да сиди ты, придурошная, и не вошкайся!
Молнии уже одна за другой по всему юго-западу полосуют темноту, обрываясь за тёмным горизонтом, словно в Преисподней. Эхо замоталось, забегалось, разнося в тишине неумолкаемую громовую перекличку. Тайга гудит – куда там растревоженному улью.
– А зверю-то каково счас, а… А зверя бьёт?
Прокопий не отвечает. Прокопий вглядывается в тьму, раздвигаемую то и дело вспышками, пытаясь различить дорогу; не правит – лошадь идёт самостоятельно.
– Темь-то какая.
– А?.. Нет, зверя – того не бьёт. – Прокопий только что проснулся словно. – Зверя не бьёт. За что его? А вот болтливых баб – тех прямо по башке колотит… сразу насмерть.
Наступило зловещее затишье. Послышались чёткие, редкие удары по листве, по траве и по брезенту-крупных, похоже, капель. Продолжалось так какие-то секунды. Капли прекратились. Всё замерло – ждёт. И дождалось – навалился мощный шквал жаркого, будто из кузнечного горна вытолкнутого, воздуха, со свистом продирающегося сквозь деревья, словно цель его – сорвать с деревьев всю листву, а где возможно, и стволы переломать. Ну и действительно, лесина затрещала уже где-то, падая.
– Господи, Твоя воля, ох и бедишша-то какая!
Оглушительный треск вспорол, тряпицу словно, атмосферу – ворсистый шнур молнии ослепил едущих, вонзившись поблизости от них, возможно, в лиственницу. Мрак, как ряска на озерине от брошенного в неё камня, разбежался и тут же, всё покрыв, опять сомкнулся. Глаза ещё долго хранят образ исчезнувшей молнии. Со стороны путь пчеловодов напоминает серию поочерёдно показываемых контрастных снимков: лошадь с задранной мордой – скалит зубы; Полкан, поджав хвост, – прячется под телегу; Аграфена, зажмурившись, – обхватывает голову руками; Прокопий – тот то, как бурундук, застыв пеньком, сидит с зажатой в зубах трубкой, то, запрокинувшись, что-то с бутылкой вытворяет.
Светопреставление недолго длится. Молнии пишут по небу уже с другой стороны. Гром теперь уже не страшен, не пугает. Ещё некоторое время идёт сильный ливень, не оставляющий на путниках сухой нитки, но скоро и он, выдохшись, слабеет. На западе, на до прозрачности промытом небе, появляются июньские звёзды. Светает.
– Ой, ну спасибо, сохранил, Господи! Кажется, миновало.
– Миновало.
– Не будет вроде пока больше.
– Не каркай.
– Хошь каркай, хошь не каркай, а уж и хватило бы. Счас бы вот, еслив бы ночки-то парные, тепло-то еслив бы, – мечтательно вздохнула Аграфена, – глядишь, медок бы, может, был.
– Эй, типун бы на язык твой.
– Ну а чё? И гнуса будто не бывало. Прямо, дак чё там, красота. И вон кобыла отдохнёт хошь.
Небо очистилось полностью. Земля парит, как после сотворения. Копыта лошади чавкают по грязи.
– С дороги как ещё не сбились?
– Не ты в оглоблях, слава Богу.
– И уж не ты. Ты бы в потёмках, точно уж, привёз обратно к медовухе.
Скоро из-за поворота на фоне зари показались электрические лампочки.
– Приехали, – глядя на них, сказала Аграфена и отыскала глазами среди деревенских, вроде как сгорбившихся после грозы изб свою: не сгорела ли уж, Боже упаси?
– Мишка загулял, – вслух, с нескрываемой завистью в голосе подумал Прокопий про светильща, забывшего и станцию в загуле заглушить.
– Что без тебя-то, вот уж горе.
Лошадь вывезла своих пассажиров на тракт. В рассветном воздухе видно, как песок налипает на грязные колёса телеги, на дороге от которых остаются чёткие, узкие следы – две параллельные полосы. Утренний восток квадратиками отражают окна мокрых домов, а кругами и эллипсами – только что налитые, вспенившиеся у берегов лужи. Одумавшиеся после грозы собаки перелаиваются. С увлажнённых полян доносится мягкое позвякивание ботола. Кобыла, заслышав его, признав родные места и предчувствуя временную свободу, поприветствовала всех и всё долгим и надрывным ржанием, которое не успело эхом обежать ещё Ялань, как с лугов, укутанных туманом, ей ответили её друзья.
У ворот своего дома Аграфена соскочила с возу, одёрнула на себе скукоженную от дождя юбку и подошла к окну. Прильнув к нему лицом и прикрыв ладонью глаза от восхода, она попыталась всмотреться вовнутрь, но ничего не разглядев через запотевшее стекло, начала стучать.
– Нинка! Витька! Отворяйте! Эй, проснитесь!
В доме заскрипела кровать. Спустя некоторое время, звякая сдёргиваемыми крючьями, вышла из сенцев заспанная девочка и, отталкивая ногой стряхивающих с шерсти воду и ластящихся к ней собак, открыла ворота.
– Привет, соплюха, – сказал весёленький отец.
– Здрасте, – ответила девочка.
– Всё в порядке? – спросила у дочери Аграфена и подозрительно покосилась на мужа.
– Всё-ё-ёо, – ответила девочка.
– А я проверю, всё ли, нет ли. Витька дома?
– Нет. Он сёдня вас ещё не ждал.
– Он у меня дождётся, это точно.
Аграфена вошла, а Прокопий, испугав жену, дочь, лошадь, собак и дремавшую до этого Ялань, затянул вдруг что есть мочи: «Ах ты, ноченька, ах-да…» – и въехал во двор.
1978
Серафим второй, падший
Имелся у Марьи Митривны и Егора Гавриловича Солончаковых в хозяйстве их немалом ещё и баранишко. Чудной был зверь, точнее-то: чудаковатый. С овечьим стадом дел он не водил, живя отщепенцем и с сородичами своими не знаясь. В тридцатые годы такому лютому единоличнику Игарки было бы не избежать. «Это как пить дать, верно дак уж верно» – так говорили по этому поводу в Ялани.
Выхолостили барана хозяева молоденьким, на мясо проча. Однако проку из этого не вышло. Выглядел баран чрезмерно тощим. Да и был таким. А на шкуре его висело больше высохшей комками грязи и репья, нежели шерсти, так что и о стрижке нечего было думать. Всякий раз, когда приходило время забивать скотину, тоскливо ощупывал Егор Гаврилович бока своего рогатого чудовища, беззлобно обзывал его кощеем и оставлял пожировать до следующей осени, особой надежды, правда, уже не питая. Таким вот образом и дотянул баран до средних лет бараньих.
Прозвали его люди в Ялани Серафимом Вторым – в память о сгоревшем года три назад от водки Серафиме Павловиче Усольцеве. Говорят разное, когда и с чьей лихой помощи пристрастился Серафим Второй к спиртному. Большинство соглашается с тем, что случилось это в майские праздники и при содействии Чекунова Кости да товарища его Носкова Гришки. Ну а было это так как будто.
Отмечая на природе Первомай, Костя и Гришка поверх водки пили медовуху. Земля к той поре толком ещё не прогрелась, и возлежать на ней друзьям, несмотря на жар, пылающий у них внутри, скоро стало невмоготу. Покидая полянку, они поймали за рога гуляющего, как на грех, рядом Серафима Второго, имени этого тогда ещё не заимевшего, и влили ему в глотку остатки хмельного, в них самих почему-то не вместившегося. В День печати на том же самом месте, куда случай – или «дурная тяга»? – снова привёл и барана, они повторили злодейство. Так оно было или нет, сказать с уверенностью трудно, тем более что обвиняемые, Костя и Гришка, без фальши в голосе отнекиваются – клянутся даже! – и припоминают те праздники иначе, а именно:
Полянка представляла, мол, собою небольшенькую проталинку. Снег вокруг полянки был настолько, дескать, глубок, что пробирались они туда с двумя бутылками водки, ведром медовухи да с рюкзаком снеди по-пластунски и не менее трёх часов. По-пластунски, говорят, и выбирались, сколько времени – не помнят. А проталинка, мол, оказалась до того, вблизи-то, «некорыстной», что на неё не то что приглашать барана, но и рюкзак-то невозможно было где на ней поставить, рюкзак – и тот пришлось держать всё время, дескать, на коленях. Да и вообще, насколько взора их хватало, вокруг скотины никакой нигде не наблюдалось, а вся эта скотина, коли уж на то пошло, сидела еще по дворам и завозням и «носу на улицу не казала».
По Марьи Митривны словам, всё обстояло по-другому:
Весна того года выдалась ранняя. Снега к майским не было уже не только на полянках, но и в тайге, где вовсю уже цвели медунки и подснежники, так что скотина – в том числе и молоденький, глупый тогда ещё баран – паслась как раз там, где «свинствовали» Костя с Гришкой.
Зрелых свидетелей преступления, кроме малолетних ребятишек, только и способных всё напутать или просто-напросто выдумать, не нашлось, да и найтись-то не могло, так как все были заняты по избам застольными интересами, как, кстати, и сама она, Марья Митривна, а потому и следствию конец, тем паче что и потерпевшему от этого – определись виновный или нет – легче бы не стало.
И тут добавить надо ещё только то, что некоторые яланцы до сих пор убеждены, будто пристрастие к алкоголю у Серафима Второго, как и у Первого, было в крови и когда-нибудь так или иначе бы да проявилось, и неизвестно, говорят яланцы, убеждённые на этот лад, что сталось бы с любым другим бараном, позволь ему долго жить или хоть раз преподнеси ему «чеклашку» водки, про медовуху уж и не толкуя.
Напивался Серафим Второй с того злополучного момента часто и, «подфартит когда», мертвецки, потешая яланских мальчишек и мужиков, а баб вводя в отчаяние. Поглазеть на барана-алкоголика приезжали и из соседних сёл, а уж из города – оттуда целыми экскурсиями.
Ну так вот.
В то время, когда всё овечье стадо, нагуливая вес, дружно щипало по косогорам траву, Серафим Второй околачивался возле Пятачка – места сельского общения – или у конюховки, где мужиками раскуривалось и распивалось. Приблизившись к гуляющим, он сипло блеял, стараясь обратить на себя их внимание. Захмелевшие мужики искренне радовались его появлению, отыскивали поблизости пустую, широкогорлую посудину и наливали ему по-братски. Серафим, не суетясь, выхлёбывал налитое и закусывал исключительно папиросами, предпочитая «Беломор» Канской табачной фабрики. Измусолив и проглотив пачку, подобрав отвислыми губами рассыпавшийся табак, он отходил, покачиваясь, в сторону и ложился в тенёчке, чтобы не мешать разговору. Продолжая бражничать, мужики наведывались к нему изредка, толкали его в бок ногой и спрашивали:
– Эй, морда! Слышишь?! Серафим! Очнись, рогатая холера! Тяпнуть не хочешь, а? А если хочешь, дак вставай, смотри проспишь, и не достанется.
Если хотел, мало того, мог если, Серафим приподнимался сначала на задние ноги, смотрел остекленевшими глазами в землю, вставал затем на передние и плёлся вслед за пригласившим. А выпить Серафим Второй мог не меньше любого мужика, не меньше, может быть, и тёзки своего покойного.
Мальчишки, веселья только ради, воровали дома бражку и потчевали ею Серафима до рвоты, после чего тот – не евши, не пивши – дня три-четыре отлёживался в репейнике или в крапиве – там, где никто, кроме сорок, его не беспокоил. Потеряв и отыскав питомца своего, при этом досыта набегавшись, Марья Митривна накидывала на его рога верёвку и по грязи или по пыли, а то и по слякоти или по снегу, почти волоком, ругаясь, тащила его, полутрезвого-полухмельного, к себе на двор. Неделю-две после привода сидел Серафим в стайке – в «отрезвителе», как говорил сочувственно Егор Гаврилович, – томясь от вынужденного там воздержания. Но, то ли сжалившись, то ли побаиваясь, что узник дверь сломает, сам ли захлестнётся об стену, Марья Митривна его выпускала, надеясь втайне, может быть, что тот вдруг образумится.
– Беги, беги, сдрешной! – вслед ему говорила Марья Митривна. – Авось, балда, когда-нибудь допьёшься – свернёшь башку-то себе где-нибудь, так ли подохнешь вон, как Серафим, покойничек, – и добавляла иногда под настроение: – Какой хозяин, но, такая и скотина… правду ведь люди-то толкуют.
Смерть всегда выждет случай или все случайности сведёт к одному.
Меньшиков Семён варил на летней кухне медовуху. Воздух на месте не стоял, а разгуливал по Ялани. Серафим Второй тем временем отдыхал на берегу Куртюмки в зарослях одичавшей конопли. Уловив принесённый утренним ветерком запах варева, он встрепенулся, мотнул башкой, вытряхивая из неё сон, поводил носом, сориентировался и, вскочив, посеменил шатко к Семёновой постройке. А подбежал когда к забору и уткнулся в него лбом, заблеял сипло.
– Тут как тут! – увидев гостя в щель между заворинами, сказал Семён. – Нюх у тебя, парень, как у моей Марфы. Вам бы с ней посостязаться. Нет ничего. Проваливай. А? Чё ты там?.. Эта-то?.. Нет, ещё парная, не дозрела, с неё и толку-т никакого. Другой, прости, не припасли уж.
Но убедить Серафима Второго оказалось не так-то просто. Заворины под натиском его рогов едва держались.
– Ну, в дох и в выдох, нахалюга! – ругнулся Семён раздражённо. – По-русски сказано же: нет! Если бы было чё, дак разве жалко!.. Жри б ты её… A-а, подожди-ка, – заглянул Семён в приготовленную для свежей медовухи флягу, приподнял её, побултыхал и вылил из неё в ведро старую гущу, затем переставил ведро через забор и сказал: – На, паразит!.. Лакай, паршивец. Тут гуща – ею и закусишь… не барин. Подать больше нечего… Как-то не выплеснул ещё… везучий.
Знать бы ему, Семёну, наперёд, к чему приведёт его щедрость, не взял бы греха надушу, в бурьян бы лучше гущу эту выплеснул, да «не знатьё же ведь», как объяснил он вечером того же дня эту «промашку» жене своей Марфе, на что та и заявила:
– Как был, припомню, бестолковым, так бестолковым и помрёшь, наверное, и на могиле на твоей напишут: дескать, дурак лежит тут, люди дорогие, плюньте! Делают другие – пусть делают, а ты – подальше от греха. Ещё ляпни где-нибудь – ума-то хватит, – что твоя это работа. Марья узнат, совсем со свету сживёт. И так-то всё проходу не даёт, чуть чё, так и напомнит, как вы с Костей тогда огород ихний с конюховским двором перепутали и всю картошку у неё поистоптали на коне. Мало тебе ещё, дурак?!
А Серафим выхлебал то, что удружил ему Семён, постоял ещё, покашлял, пока угостивший его хозяин, перегнувшись через забор, брал ведро и уходил к плите, затем, бодая понуро землю, побрёл к своему лежбищу.
Но подремать ему не удалось: досаждали мухи, пауты и слепни, приставали наглые сороки, а без этих уж нигде ничто не обойдётся, да стрекотал занудно под самым ухом кузнечик. Серафим поднялся, покинул заросли конопли, перешёл вброд Куртюмку и направился к Пятачку.
А там, на Пятачке, с утра до вечера последние предсенокосные дни канителились мужики. И среди них – не на лавочке и не на чурке, а на корточках, – покачиваясь и упираясь изредка рукой в полянку, пребывал на этот раз Чекунов Константин. Покачивался он потому, что был не просто навеселе, а в восторге величайшем. Навеселе Константин мог застыть и не колыхнуться в таком положении часа на два-на три и в своё время пересиживал так привычного ко всему китайца Ваню Ма, у которого по-соседски, вероятно, и выучился отдыхать подобным образом, выучился и превзошёл учителя. И пусть не к слову будет сказано, но знаменит Костя ещё и таким вот случаем. Сидел он как-то так же – в такой же позе и в таком же состоянии – у конюховки. Подчалил к нему сзади здоровенный бригадирский пёс по кличке Гитлер и, безразлично глаз на мужиков скосив, расписался на Костином выходном, чёрного сукна, пиджаке.
«За пень тебя он, чё ли, принял?» – давясь от смеха, мужики тогда предположили. После этого с год, наверное, приставал Костя к бригадиру с тем, чтобы тот возместил ему пусть не моральный ущерб, так хоть порчу, ибо ходить и пахнуть «гитлеризмом» он не может, а, дескать, дух его ничем не истребить, но бригадир ловко и дерзко при этом выкручивался, говоря, что, мол, не он же нанёс ущерб этот и порчу, а Гитлер, с него, дескать, и спрашивай. А с Гитлера какой спрос. Тогда Костя публично пригрозил бригадиру, что он, Чекунов Константин Северьянович, гадом будет, но избавит Ялань и всех добрых людей мирового сообщества от этого фашиста, однако по отходчивости и мягкости своего характера угрозу так пока и не осуществил.
И вот (всё к одному: не сиди на Пятачке Чекунов Константин Северьянович в таком положении и состоянии, не подоспей сюда к этому моменту и в таком разжижении духа Серафим Второй – никто не знает, как сложилась бы его, то есть барана, дальнейшая судьба) обошёл Серафим большую лужу и предстал перед обществом. Собравшиеся, поприветствовав его бегло, забыли о нём скоро, а тот, кто и держал его в поле зрения, не придавал значения его странным наклонам головы и перебиранию ногами: дескать, подвыпивши баран, ну так и пусть себе куражится. Но тут – и кто бы мог подумать! – закончив прицел и примерку да нащупав опору, Серафим стартовал, набрал возможную для него скорость и боданул Чекунова Константина Северьяновича в спину. Сбив с чурки зятя своего, пчеловода Треклятова Прокопия, Костя вытянулся на земле среди сплёвок и окурков, не более как через минуту резво, словно отпружинив только что, вскочил, сообразил, в чём дело, и, подбежав к застывшему как памятник барану, ударил его сапогом под бок, да и другой и третий, после чего «памятник» и опрокинулся вверх копытами. Ухватив падшего Серафима за рога, Костя потащил его в грязь, где и натыкал ещё мордой. И лишь потом – под гром попадавших от смеха с чурок мужиков – так высказался Костя:
– Пьянь! Выродок, в овечку-маму!
Тем же днём в самый жаркий час у конюховки, куда он кое-как доковылял, Серафим Второй, вздохнув протяжно и тоскливо, приказал себя яланцам долго помнить. Так и лежал он – одним глазом, запечатанным высохшей грязью, к земле, другим, открытым, – к белёсому от зноя небу. Мухи облепили его многочисленные ссадины и гнойное веко. Сороки и вороны, рассевшись по забору и столбам и скребя об дерево своими клювами, были готовы справить по нему поминки – покойный, часто катая на спине их, при жизни снисходительно к ним относился.
Вечером Егор Гаврилович и Марья Митривна, погрузив труп Серафима Второго на телегу и прикрыв холстиной, повезли его в ельник. Переезжая Куртюмку, Марья Митривна, ткнув мужа локтём в спину и указав на заросли конопли, спросила:
– Кто это?
– Где? – спросил Егор Гаврилович.
– Аэвон.
– А-а.
– Дак кто?
– Да кто, кто… Костя, кто ж ещё-то.
– У-у, выродок, у-у, пьянь, – сказала Марья Митривна, погрозив лежащему в конопле кулаком.
Телега, поскрипывая, вкатилась в гору, миновала дом Меньшикова Семёна и скрылась в ельнике.
На покосе
В воздухе густой, терпкий настой взрослых цветов и скошенной вчера и только что травы. В небе ни облака. Лишь только коршун над землёй парит.
И очень жарко.
Под мокрыми от пота платьями и кофтами бабьи осолённые и горячие тела. Те, что постаре и похворе, косят в берёзовых тенистых закоулках дуброву. Помоложе и поздоровее – на самом солнцепёке – тяжёлую для рук и менее податливую для литовок, зачерствевшую без дождей полину.
Нет лёгкой косьбы, это когда глазами только косишь: когда смотришь, как другие косят, – тогда косил бы да косил.
Далеко раскинулся покос: до согры зыбкой, размытой маревом на горизонте. Многих косцов не видно. Только то там, то здесь слышится от них простенькая древняя песнь оселка, лещадки ли.
Бурмакину Коське годков шестнадцать. Коська ни править, ни точить косу не умеет. Или не хочет. Подступает то к одной тётеньке и говорит ей: срежь или отбей литовку, мол, то к другой – и просит: дескать, налопать. Бабы лопатят Коське с удовольствием: один мужик на всем покосе, да и – пока правишь, будто отдохнёшь, и передышка вроде бы оправданна.
Зычно зовёт от табара старая Матрёна:
«Ба-а-бы! На переку-у-ур!»
Прячут бабы литовки под валки: сталь, дескать, от прямого солнца портится. Собирают ладонями пот с загоревших треугольников груди. И с шеи. Стряхивают пот с пальцев. Быстро обсыхают ногти.
Коська первым бросает как попало косу, первым подбегает к костру.
На девчонку походит Коська, только белые усики с золотистою игрой на солнце отличают его от девчонки.
Забросан травою для дыма от комаров огонь. Отрывается дым от кострища и прячется в кроне пожившей, развесистой берёзы. Замирает. Будет дремать там, пока сонного его не съест день.
Падают с листьев наземь шлёпко гусеницы угоревшие.
Ложится Коська в траву, вынимает из матерчатой сумы кружку – чаю ожидает.
Подходят бабы. Опускаются, поджимая под себя натруженные ноги и охая. Долой с лица сетки. Сетками обмахиваются.
Курится на тагане ведро с крепко заваренной душицей.
Прокричал коршун: пи-и-и-ить – и понёс себя к реке, что петляет перекатисто за согрой. Над рекой пары влажные. Не держат они птицу, и сжимается в падении у птицы сердце сладостно.
«Чай готов, бабы», – говорит Матрёна, плотно смыкая губы тонкие кривого рта. Зубы её цинга съела на высылке. Нечего больше было есть цинге, наверное.
«Наливайте, потчуйтесь», – говорит старуха бабам.
«Пей, Коськантин, – предлагает она Коське. – Воды не жалко; вода и воздух у нас пока что ещё бесплатные».
Черпают бабы прямо из ведра, отжимая донцами кружек стебли испитой душицы. Вкусный чай. Далеко несёт безветрие его запах. Сбивает пчёл и шмелей с толку. Подлетают те к пьющим, гудят рассерженно.
Выкладывают на разноцветные, разнозаплатные подолы из своих скудных торб бабы молодой лук, чеснок, черемшу и яйца, нет только хлеба. Кто-то и солью в коробке богатый. Зубы в зелени и в яичном желтке.
Есть лучше, чем косить, думает Коська. А ещё лучше пить ароматный чай. Чай не пил, говорят бабы, какая сила, чай попил – совсем, дескать, ослаб. Зажал Коська двумя пучками травы-шубницы горячую кружку, пар сдувая, отпивает маленькими глотками чай и поглядывает на Ольгу Устюжанину. Ох и хороша Ольга, и сейчас, конечно, и тогда, когда в ситцевом платье в огороде, напротив Коськиного амбара, поливает огурцы. У Ольги из травы виден лишь розовый, с облупинами нос. Да где-то там, из-под белого платка вырвалась на волю чёрная прядь. Замешалась в клевере белом. Спуталась. Здорово Коське, прищурившись, смотреть исподтишка на розовый нос. И ещё: наматывать мысленно чёрную прядь себе на палец.
Напились бабы чаю. Развалились. Пожилые прикрыли глаза – дремлют. Молодые в небо глядят: каждая своё в нём, в небе, видит. Матрёна в дымокур травы подкидывает, трава сгорает быстро, знай подбрасывать. Не любят комары дыму. Отлетели. Звенят среди стеблей и листьев поблизости, но сунуться к костру не смеют.
«Ко-о-остенька, – трогая свою грудь, говорит нараспев Панночка Рашпиль, – хошь бы похвастался, ли чё ли».
«Похвастайся, Коська», – уже другой голос.
«Да отвяжитесь вы от меня, – отвечает Коська, опускаясь ниже – прячась от розового носа. – Вчера весь день привязывались, как прибзднутые, сёдня опять вон за своё».
Смеются бабы. Тает смех в знойной духоте.
Тогда мы сами, мол, посмотрим.
Да, ну а пуп не надорвёте, дескать!
Не надорвём, мол; покажи-и-ы.
А шиш, мол, с маслом не желаете!
Масла – само собой, и на твоё добро уж жуть как хочется полюбоваться, дескать.
Ну и любуйтесь на своё, мол, я-то вам чё, кино какое, что ли!
На своё мы до тошнотиков налюбовались, дескать, а твоего, свеженького, ядрёненького, вот даже и не видели.
Бригадир, мол, приедет, у него и спрашивайте, он вам такого покажет, что глаза ваши поганые на лоб повылазиют и лопнут.
А чё нам бригадир, дескать, у бригадира есть кому смотреть, а на тебя пока и обидеться некому.
Да, мол, катитесь вы куда подальше!
A-а, дескать, вон ты как!
И смех густым облаком долго продержался, долго смех не растворялся в воздухе. Навалились бабы на нечаявшего Коську. Втиснули руки его коленками в моховник влажный. На ноги ему насели. Свинцовые у баб тела. Плюётся Коська, ругается матерно. Окусить какую – не дотянешься. Взбухли на лбу и на шее у Коськи жилы. Лицо пунцовым сделалось. Не справиться ему с бабами. Ремешок расстегнули, к ширинке подбираются. Матрёна головой качает, стыдит баб, кипятком их остудить грозится. Ольга вдаль, на берёзовый околок глядит отстранённо.