Основная масса материалов для данного исследования взята из протоколов, которые велись партийными ячейками высших учебных заведений в Петрограде (Ленинграде), Томске и реже Смоленске. Петроград – бывшая столица, второй центр образования после Москвы, Томск называли сибирскими Афинами, но в то же время он был окружен сельскохозяйственными районами. Если партия верила в революционную сознательность ленинградских студентов, то преобладание крестьянских элементов в Томске постоянно вызывало тревогу. Кроме того, эти регионы отличались и в политическом отношении: Петроград был «колыбелью революции», тогда как Томск – территорией, занятой белыми в годы Гражданской войны. Но даже в отношении Петрограда высказывались опасения: в дореволюционное время студенты не однажды проявляли симпатию к кадетам, меньшевикам и другим мелкобуржуазным партиям[57].
Большевики считали «студенческую молодежь» подверженной упадничеству и склонной к участию в безответственной оппозиции. Оторванные от станка и здорового рабочего окружения, оказавшиеся в среде интеллигенции, исповедующей затворнический образ жизни, они были склонны впадать в «индивидуализм», «мещанство» и «умничанье». Особенное внимание нужно было обращать на упадочные тенденции тогда, утверждал Николай Бухарин, когда они носят резко выраженный политический характер. Бухарин брал на прицел различные маленькие группировки, кружки, двойки, тройки с анархическими настроениями и платформой. «Кружковщину» в противовес товариществу он осуждал, потому что туда идет «упадочная часть» молодежи и там «процветает пустое резонерство и звонкая фраза „под Троцкого“»[58]. Тот факт, что вузовские партийные ячейки активнее других поддержали Троцкого зимой 1923 года, также способствовал росту негативного отношения к студентам, студенческие общежития считались рассадником инакомыслия. Умственный труд воспринимался как опасный конкурент физическому: чрезмерное погружение в книжный мир грозило испортить настрой даже видавших виды рабочих, превратить их в слабовольных буржуа.
Более того, в университете большевики видели локус извращенной сексуальности. Самый очевидный, по-видимому, симптом упадка – неумеренная половая активность отвлекала, по их утверждению, драгоценную энергию от производительного труда. Она изнуряла молодые организмы студентов, ввергая их обратно в бездну «животного» существования. Тело, таким образом, политизировалось, сексуальное отклонение приравнивалось к идеологическому уклону. Половая распущенность свидетельствовала об утере партийной стойкости и выдержанности – именно в этом на первых порах обвиняли оппозиционеров.
Действие целого ряда повестей и романов середины 1920‐х годов, инспирированных большевистской моралистической литературой, разворачивается в университетской среде, охваченной противостоянием низменных интересов и универсалистского сознания. Подробно выписывая образы целомудренных большевиков и противопоставленных им развратных антигероев-оппозиционеров, эта литературная продукция, равно как и социологические и сексологические трактаты, разбирала связь половой жизни студентов с разными политическими болезнями. Превратившиеся в обязательный ритуал разъяснительные диспуты вокруг таких литературных произведений обеспечили яркую драматургию, с помощью которой клеймились уклоны и извращения в вузах.
В то время как литераторы и ученые, ратовавшие за усовершенствование человеческого рода, оценивали моральные качества населения, коммунистические руководители заимствовали из современной им науки модели, подкреплявшие герменевтику души. Социологические и психологические воззрения играли далеко не последнюю роль в становлении партийной характерологии.
Фундаментальная общность интересов, объединявшая различные профессиональные и политические группы, действовавшие в Советском Союзе на протяжении 1920‐х годов, открыла дискурсивное пространство, в котором разворачивались баталии об этических качествах коммунистического «я». Пролетарские писатели и публицисты, партийные теоретики, марксисты-естественники, психологи и сексологи – все они сотрудничали в деле наполнения понятия «уклон» содержанием и разработки техник его лечения и исправления.
Будучи гораздо серьезнее, чем просто теоретический спор или несогласие с верхами, инакомыслие воспринималось как серьезный недуг, если не сознательный бунт против генеральной линии партии[59]. Студенческая оппозиция важна здесь не как политическая платформа, а как состояние души. В центре внимания оказывается не столько политическая борьба в верхах, сколько работа партийного герменевтического дискурса, то есть система самооценок и диагнозов, которая придавала смысл постепенной демонизации оппозиции. На протяжении всей истории большевизма победившие точки зрения ретроспективно приветствовались как истинно пролетарские, тогда как другие исключались и объявлялись еретическими. В 1920 году Лев Троцкий, в ту пору высокопоставленный член Политбюро, обрушился на Александра Шляпникова и Сергея Медведева как на «так называемую рабочую оппозицию», чтобы три года спустя самому получить такой же ярлык от сторонников большинства в ЦК[60]. Два признанных столпа ортодоксальной «тройки», боровшихся со ставшим теперь архиоппозиционером Троцким на XIII съезде партии (1924), Лев Каменев и Григорий Зиновьев к моменту созыва XIV съезда (1925) также очутились в стане оппозиционеров. Среди всех этих менявшихся политических платформ вне зависимости от того, насколько точно они устанавливали политическую идентичность, оппозиционность превратилась в выражение болезненной сущности студента-партийца, его так называемого «загнившего нутра».
С официальной точки зрения «оппозиционность» представляла собой тревожное явление. Марксистская истина, согласно учению партии, должна была говорить одним голосом. Поскольку путь к бесклассовому будущему был один и только одна платформа этот путь указывала, в любых так называемых партийных дискуссиях – на пленумах и совещаниях, предшествовавших партийному съезду, – кто-то из участников прений должен был так или иначе оказаться «в оппозиции» к истине. Вожди партии утверждали, что даже постоянные чистки не слишком высокая цена за сохранение истины учения: «Единство – великое дело и великий лозунг! Но рабочему делу нужно единство марксистов, а не единство марксистов с противниками и извратителями марксизма»[61]. «Может быть только один марксизм и, следовательно, только одна партия»[62].
Учитывая этот набор идеологических предпосылок, партийному аппарату надо было приложить немалые усилия, чтобы объяснить, как в душе коммуниста может зародиться инакомыслие. Изучив, как оппозиционность диагностировалась официальным герменевтическим дискурсом, мы сможем оценить изощренный идеологический аппарат, задействованный коммунистами с целью обосновать истоки и смысл отступничества внутри вузовских партийных ячеек. Необходимость объяснить этиологию политических уклонов породила целый набор систем знания, обосновывающих их патологизацию. Были ли они вызваны отсутствием сознательности или же присутствием злой воли? Должна ли партия «прорабатывать» и «лечить» оппозиционеров, или же судить их, переведя на завод для перековки, или вообще исключить из своих рядов?
В начале 1920‐х годов меры воздействия на отступников были еще относительно мягкими. IX партийная конференция (1920) оговорила в качестве особого пункта, что репрессии в отношении товарищей, поддерживающих по определенным вопросам позицию меньшинства, недопустимы. На этой ранней стадии оппозиционность еще не превратилась в неизменную сущность, допускалось, что товарищ мог уклоняться по одним вопросам и придерживаться ортодоксальных взглядов по другим[63]. Трактуя оппозицию как «психологический кризис», Ленин рекомендовал проявлять к оппозиционерам «внимательно-индивидуализирующее отношение, часто даже прямое своего рода лечение» и писал, что «надо постараться успокоить их, объяснить им дело товарищески»[64]. Диагноз студенческой оппозиции как результата слабости характера не предполагал обличения оппозиции как неисправимого зла. Хотя студенты внезапно и подпали под нэповское мелкобуржуазное влияние, их еще можно было вернуть в стан единомышленников при помощи надлежащей дозы убеждения. Вот почему в 1920‐х годах линия защиты, возлагавшая вину на пораженное болезнью тело, которое временно лишило сознание его верховной власти, была для многих кающихся оппозиционеров приемлемым выходом из положения. Однако в конце 1920‐х дискурсивные акценты изменились. Уже отнюдь не безвредные товарищи, временно сбившиеся с пути, а контрреволюционеры-оппозиционеры были объявлены «злобным псевдообществом», по словам Роберта Такера.
Часть 1. От тьмы к свету
Каковы исторические корни коммунистической автобиографии? Ученые, связывающие происхождение этого жанра с распространением современной идеи «я», подчеркивают, что возникшее в Англии слово «автобиография» вошло в обращение только в первое десятилетие XIX века[65]. Между тем более древние жанры, такие как исповедь или мемуары, имеют близкое сходство с тем, что позднее стало известно как автобиография. Коммунистический «театр индивидуального духа», где переживается пророческое исполнение последних спасительных исторических событий, несомненно, является идеей с христианскими корнями. Блаженный Августин был первым, кто описал непрерывную борьбу между «двумя волями» – субъективным эквивалентом сил Христа и Антихриста, завершающуюся духовным Армагеддоном. В момент окончательного триумфа благой воли является милость Божья, ветхий человек Августин умирает и рождается его новое «я» («Исповедь», Книга VIII)[66].
Утверждая, что история души связана с общим ходом священной истории, Августин установил христианскую парадигму внутренней жизни. Одновременно он впервые попытался описать субъективное время – время, определяемое не столько объективным ходом событий, сколько тем, как человек его ощущает, – и использовал устойчивые исповедальные приемы, которые пытались это время ухватить[67]. В большевистской автобиографии также преобладало субъективное время, определяемое не только объективным ходом событий, но и тем, как человек их переживал. По сути автобиография рисовала не историю человека, а историю развития его сознания.
Борьба между пролетарским коллективизмом и соблазном индивидуализма напоминает постоянный конфликт между милостью Господней и дьявольскими искушениями в душе верующего. Ключевое отличие, однако, заключается в том, что у коммунистов грядущий Божий суд был заменен оценкой здесь и сейчас, а не в потустороннем мире[68]. В то время как христианское «я» было смиренным и боязливым, коммунистическое «я» – самонадеянным и оптимистичным[69]. Христианин опасался себя, ибо не существовало такой души, которую не мог бы использовать дьявол, дабы ввести верующего в гордыню, поэтому его истинное «я» проявлялось в умерщвлении себя и самоумалении. Коммунисты тоже сдирали с себя семь шкур в многократных ритуалах самобичевания, но вместо упования на божественную власть они привязали этические проблемы к научному исследованию, деятельности, подтверждавшей всесильность человечества.
Если христианин вступал в диалог с Богом, автобиограф Нового времени разговаривал с собой. Руссо, вероятно, стал первым, кто поместил источник целостности, которую Августин находил только во Всевышнем, внутрь собственного «я». Руссо был автономным субъектом, ищущим истину в себе. «Я один знаю собственное сердце и знаком с человеческой природой, – писал он в предисловии к своей «Исповеди». – Я не похож на тех, кого встречал, и смею думать, что отличаюсь от всех живущих ныне людей. Если я и не лучше других, то я, по крайней мере, иной. <…> Я показал себя таким, каким был – презренным и низким, когда поступал низко, добрым, великодушным и высоким, когда поступал хорошо…»[70] Если обращение в истинную веру было ниспослано Августину милостью Всевышнего, то Руссо открыл себя заново с помощью предельного усилия собственной воли. Человек эпохи Просвещения отбросил христианское раздвоенное «я», одна половина которого училась устраиваться в этом мире, а другая готовилась к миру иному. Из соискательницы спасения в мире ином душа превратилась в «я», призванное с головой погрузиться в мир дольний.
Вместо того чтобы спрашивать, кем им предназначено быть и где их истинное место во вселенной, большевики спрашивали себя о том, кого они хотят из себя сделать. Идентичность стала податливой и гибкой – проектом, а не данностью[71]. Если, сбрасывая свое ветхое «я» и беря другое, обращенный в истинную веру христианин принимал «я», уже сформированное для него традицией, то современный автобиограф не только приспосабливался к новому образцу, но и сам его проектировал[72]. Итак, не отрицая ее возможные христианские корни, коммунистическую автобиографию следует поместить в контекст формирования субъекта Нового времени, который воспринимает себя как объект своего же собственного созидания[73].
Активный субъект в российской культуре связан с появлением интеллигенции. Составными частями интеллигентского этоса были безоговорочная преданность общественному благу и отрицание своекорыстных интересов. Интеллигент не противопоставлял личность социуму, а искал опору для самосознания в осмыслении своей роли в обществе. Он высоко ставил идеал самопожертвования ради общего блага, самосовершенствовался ради улучшения окружающего мира. На становление этого этоса влияли добродетели, необходимые, по мнению православных мыслителей XIX века, для спасения души. Хотя семинарская ученость в России развивалась под влиянием католического богословия и немецкого пиетизма, церковные публицисты все чаще подчеркивали отличие православия от западного христианства. Лидеры социально-пастырского движения 1860‐х годов заявляли, что человек наделен свободой воли и в значительной степени способен самостоятельно достичь избавления. Церковники – сторонники более оптимистичной оценки мира и природы человека – готовы были утверждать, что спасение достигается не столько через таинство, сколько через личный вклад каждого человека в улучшение земного бытия, и эти мотивы просматриваются в автобиографиях поповичей, сыгравших столь важную роль в становлении революционной культурной парадигмы[74].
В русском языке само слово «автобиография», по всей видимости, впервые было использовано в 1817 году в письме Александра Тургенева Петру Вяземскому[75]. Но по-настоящему активно нарратив о себе начал формироваться в среде Белинского, Герцена, Станкевича (написание этого понятия как «авто-биография», «авто-биограф» и т. п. в книгах, напечатанных в 1840–1850‐х годах, предполагает относительную новизну этих сложных по составу терминов). Лидия Гинзбург показала эволюцию автобиографии как «человеческого документа», который начинался с формы дружеских писем и личных дневников, развивался через жанр мемуаров и отразился в русском психологическом романе Толстого и Достоевского[76]. Однако жанр автобиографии не полностью растворился в художественной прозе. С середины XIX века и вплоть до революции 1917 года в России то и дело появляются отдельные автобиографии и воспоминания, при этом многие авторы начинают рефлексировать над самим жанром (например, предисловие к своей автобиографии хирурга Н. И. Пирогова).
Более того, возникает понимание времени как чего-то, что господствует над человеком, из чего следует необходимость вписать себя в эпоху. Так, Аполлон Григорьев пишет в своих мемуарах «Мои литературные и нравственные скитальчества» (1862) следующее: «Я намерен писать не автобиографию, но историю своих впечатлений; беру себя как объекта, как лицо совершенно постороннее, смотрю на себя как на одного из сынов известной эпохи, и, стало быть, только то, что характеризует эпоху вообще, должно войти в мои воспоминания; мое же личное войдет только в той степени, в какой оно характеризует эпоху»[77]. Примечательно рассуждение Достоевского, которое он вкладывает в уста своего персонажа в «Записках из подполья» (1864): «Замечу кстати: Гейне утверждает, что верные автобиографии почти невозможны, и человек сам о себе наверно налжет. По его мнению, Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие»[78].
Конечно же, говоря о попытках построить нарратив о себе, нельзя не вспомнить Толстого. В 1847 году, в возрасте восемнадцати лет, Толстой начал вести дневник. Вслед за Августином и Руссо он таким путем пытался лучше понять самого себя, проанализировать собственные поступки. Ведя дневники бóльшую часть своей жизни, он не только описывал события, но и разговаривал с самим собой, рассуждал о собственных моральных качествах, вырабатывая правила, по которым намеревался жить. Принимая вызов Достоевского, Толстой считал величайшей ценностью говорить о себе правду без утайки. Писатель преследовал в самом себе любой оттенок фальши, всякий намек на неискренность, потому что без этого условия – откровенности с самим собой – нечего и думать о том, чтобы исправить свой характер. Стремясь к полной текстуализации себя и своих поступков, Толстой фиксировал каждую нравственную ошибку, совершенную за день, дабы не повторить ее в дальнейшем. В то же время описание собственной жизни представлялось фрагментом в описании эпохи – Толстой осознавал себя исторически, и в этом у него было много общего с коммунистическим самоописанием[79].
По всей видимости, традиционные и модерные черты коммунистических автобиографических нарративов так же нераздельны, как христианские и научные компоненты морального универсума революции. Руссо показал, что субъект может проявлять интерес к себе вне религии, его герой (как и герои Толстого и Достоевского) – это человек, который изучает себя, скрупулезно себя анализирует. Все эти элементы есть и у большевиков, но, судя по всему, отличие последних в том, что именно наука дает им ответ на вопросы «как быть?» и «что делать?». Руссо или Толстой сомневаются. Новый человек – это тот, кто знает, что делать. Сомнения разрешились. Большевики, достойные этого звания, считались «дисциплинированными», «выдержанными», «хладнокровными». Псевдонимы революционеров – Сталин, Каменев подразумевали именно такой твердый характер, равно как и прозвище главы ВЧК Дзержинского – железный Феликс.
Динамика использования понятия «автобиография» в русском языке указывает на резкий рост интереса к интроспекции в конце XIX века. Та же тенденция прослеживалась среди радикально настроенных интеллигентов начала следующего века, для которых революция начиналась с себя. Интерес к самоописанию только возрастает, встречаясь с новым культурным течением – модернизмом. Теперь поэты и писатели активно вводят черты исповедального и автобиографического жанра в свои тексты, беллетризируя их. Эти тенденции сохранятся и в новой советской литературе, несмотря на манифестируемый радикальный разрыв с Серебряным веком. Так, основными вехами творчества Горького в тот период стали автобиографические произведения «Детство», «В людях», «Мои университеты», «Заметки из дневника. Воспоминания». На первое место выступили нравственные, психологические проблемы, и Горький стал интересоваться скрытыми мыслями, чувствами, движениями человеческой души. «Нет ничего лучше, сложнее, интереснее человека», – заявлял он. Вспомним также беллетризованную «автобиографию» Маяковского «Я сам» 1922 года, которая была дополнена в 1928 году. Автор отмечает наиболее важные события, которые повлияли на его формирование. Примечательно, что начиная с 1916 года Маяковский дает подзаголовки только в виде календарных дат. Если до этого были «Москва», «Гимназия», «Социализм», то теперь «16‐й год», «26 февраля, 17‐й год» и т. д.[80]
В 1920‐х годах Вера Фигнер, одна из руководителей террористической организации «Народная воля», попросила своих бывших товарищей-народников написать автобиографии. Специальное издание словаря «Гранат» превратилось в коллективную автобиографию деятелей революционного движения в России, где мемуаристы пытались ответить на вопрос «Как я стал революционером?». Фигнер давала рекомендации, как можно объяснить «обращение», так как считала, что революционерами становятся в том случае, если в детстве человек пережил какое-то сильное чувство или потрясение, которое привело его к тому, что он перестал мириться с существующим строем и стал участником освободительного революционного движения.
Возникли сложные отношения между ходом истории и стремлением автобиографа показать, что тот же самый путь он прошел в глубине собственной души. Так, одержимость лирического героя Маяковского неустанным пересозданием себя, внутренним очищением от всех и всяческих пороков доходила до того, что его единственной устойчивой идентичностью был жизненный проект:
Я себя под Лениным чищу,чтобы плыть в революцию дальше[81].Большевики отчаянно стремились узнать, удалось ли им переделать себя, и потому постоянно подвергали себя эпистолярным испытаниям. Большинство авторов довоенных дневников все еще чувствовало, что они и не спасены, и не обречены, а находятся в «подвешенном» состоянии. В октябре 1932 года Степан Подлубный писал в своем дневнике: «Мысль, которая не покидает меня никогда, которая высасывает из меня кровь, как из березы сок, это о моей психологии. Неужели я буду отличаться от других? От этого вопроса у меня волосы становятся дыбом, и тело прерывается мелкой дрожью. Я сейчас средний человек, не принадлежащий ни к одному, ни к другому, и который легко может скатиться в ту или иную сторону. Но уже больше есть шансов на положительное, с примесью отрицательного. Как эта примесь мучает чертовски»[82]. Настоящий большевик должен был подчиниться линии партии не только внешне, но и внутренне, избавиться от сомнений и колебаний. Только когда диалектика внутреннего и внешнего «я» находила свое окончательное разрешение, возникала сущность настоящего партийца.
Глава 1
«Я» большевика
Всем студентам, желавшим вступить в партию, предстояло доказать, что они являются состоявшимися, вполне сознательными коммунистами. Одним из способов это сделать было написание автобиографии, которая должна была продемонстрировать революционное мировоззрение кандидата и послужить пропуском в ряды избранных. Краткие автобиографии (1–5 страниц) создавались по правилам «коммунистической поэтики»: они позволяли студентам переписать свое «я» в коммунистическом духе[83].
Ни одна коммунистическая автобиография не дает исчерпывающий портрет ее автора. В равной степени некорректно говорить и о полном разрыве между идентичностью и дискурсом, под который он постоянно подделывается. Силы, формирующие «нового человека», не действовали сверху вниз (оптика тоталитарной теории) или снизу вверх (ревизионистский акцент на лояльности или сопротивлении социума по отношению к режиму), но конституировали поле игры, разграниченное совокупностью убеждений и практик. Каждая автобиография сообщает нам нечто о том, как авторы усваивали, использовали и оспаривали официально предписанный шаблон идентичности. Поскольку меня интересует в первую очередь дискурс, который создавал коммунистическое «я», последующий анализ показателен в отношении субъекта, сконструированного этим дискурсом. Подобно тому как поступок – это момент биографии, так и автобиографический персонаж – это не реальная личность, а субъект, возникающий в процессе написания автобиографии. Вместе с тем следует отметить определенный зазор между тем, как автор выглядит, и тем, как он хотел бы выглядеть; в противном случае биография будет лишь отражена, а не проанализирована. Необходимо симптоматическое чтение, «чтение против шерсти»[84]. Это чтение интерпретирует недомолвки, искажения, намеки. Попытка выявить задействованную автором повествовательную стратегию, поймав его на слове, может оказаться продуктивной, поскольку коммунистическая автобиография неизменно обнаруживает определенные «пробуксовки» в представлении идентичности.
В шаблонах для потенциальных автобиографий недостатка не было. На политических митингах, лекциях, в стенгазетах и на «вечерах воспоминаний» советских студентов знакомили с жанрово нормализованными жизнями революционеров, воспитывали через обращение к рассказам «с моралью», учившим студентов коммунистической добродетели. Партия постоянно цитировала слова старых большевиков и героев, павших на полях Гражданской войны, приводя их в качестве примера людей, которые жили безупречной жизнью, достойной подражания[85]. Коммунистический публицист А. Фильштинский писал в 1923 году: «Не всегда давались подробные указания, как писать автобиографии, поэтому многие писали их произвольно». В то же время, например, кандидаты в партию, учившиеся в Свердловском университете, вызывались на собрание, где их инструктировали по поводу правил написания автобиографии. Рекомендуемая схема предлагала кандидату начинать с описания его семьи и профессиональной деятельности: «1) Общие сведения. Фамилия, возраст, место жительства, национальность. 2) Социальное и материальное положение моих родителей. 3) Склад мыслей и взгляды на жизнь старших членов семьи. 4) Наблюдались ли среди членов семьи болезни: туберкулез, алкоголизм, венерические болезни, психическая неуравновешенность и т. д.? 5) Где, в какой обстановке и как протекало мое детство (счастливо, безрадостно)? 6) Как шло мое учение. 7) Моя профессия (основная и побочная). 8) Удовлетворяла ли меня моя профессия и почему? 9) Если нет, то какую бы другую профессию я бы хотел избрать».