Но главным в автобиографии был анализ духовного развития автора. Факты и события имели значение не сами по себе, а как индикаторы состояния сознания. Схема продолжалась следующим образом: «10) Как сложилось мое миросозерцание (толчками, душевная ломка, постепенно). 11) Когда и как я стал революционером и коммунистом (влияние среды, близких товарищей, книг или важных событий). 12) Как и когда я отрешился от религиозных предрассудков. 13) Были ли у меня столкновения со старшими в семье на почве различия в убеждениях? 14) Мое участие в гражданской войне. 15) Особо важные моменты и случаи в моей жизни. 16) Какую общественную и партийную работу я выполнял за время революции и приходилось ли ее менять?»[86]
Эта схема выделяла темы, главные для автобиографий: социальное происхождение, деятельность во время революции и Гражданской войны, развитие мировоззрения. Особенно важным было описание обращения к коммунизму и выявление его глубинных причин. Написание автобиографии, получение партбилета только закрепляли то, что человек уже знал о себе. Клименков Гурий Тимофеевич из Смоленского политехнического института «вступил в партию по внутреннему голосу»[87]. Покладов Марк Федорович из того же вуза какое-то время «был коммунистом в душе, но без партбилета»[88].
Биографические подробности, прямо не относившиеся к этой схеме, опускались. Только события, способствовавшие раскрытию коммунистических идеалов, заслуживали включения в жизнеописание главного героя, поэтому следует различать автобиографический текст и хронологию жизни кандидата. «Любой текст можно рассматривать как нагромождение утверждений, – подчеркивает Л. Минк. – Истинное значение текста в таком случае является простой производной от индивидуальных утверждений, взятых отдельно… Неадекватность этой модели, однако, состоит в том, что она не является моделью повествования, взятого в целом». Это скорее модель хроники, построенная по принципу «а потом… а потом… а потом». Автобиография же должна была быть правдива «не только на уровне каждого своего утверждения, взятого отдельно, но и на уровне нарратива, взятого в целом»[89].
Коммунистические автобиографии, конечно, не дают точную и подробную историю жизни автора. Вместо этого они представляют комплексное повествование, значимость которого может быть раскрыта только при его анализе как литературного целого. Для начала рассмотрим подробно один характерный случай. Материалы, поданные в ячейку Ленинградского государственного университета (ЛГУ) неким Бубновым Н. Н., сохранились почти полностью. Его автобиографию предваряло короткое «заявление», излагающее мотивы, по которым автор хотел стать коммунистом. В то время как в автобиографии рассказчик описывал свое личное развитие, в заявлении он уделял больше внимания нынешнему состоянию своего сознания. Это был скорее портрет души, нежели ее история.
Перед нами заявление Бубнова в ячейку, первая страничка заведенной на него папки:
Происходя из недр трудовой крестьянской массы, я, с самого раннего возраста, был пропитан, отчасти сам того не сознавая, ненавистью к поработителям класса трудящихся. Восприятие сущности Марксизма еще более укрепило во мне это чувство, открыв вместе с тем и выход для него, выражающийся в полном согласии с целями, открывавшимися после Великой Октябрьской Революции, руководимой Российской Коммунистической Партией большевиков[90].
Диахрония присутствует в этом заявлении в полной мере, но ее функция вторична и направлена на описание нынешнего состояния дел. Бубнов хотел стать коммунистом здесь и сейчас потому, что партия разделяла его жизненные цели, – вот основной пафос текста. Заявление – это схематичный текст, подтверждающий автобиографию, но не заменяющий ее.
Старательно отделяя себя на момент сочинения от себя в прошлом, рассказчик стирал зазор между двумя своими «я» только в развязке. Представления о том, что «четкое обозначение автора, рассказчика и протагониста обязательны для жанра» автобиографии[91], вполне распространяются и на текст Бубнова.
Бубнов излагал свою жизненную историю довольно пространно[92]. Это исповедь, которая пытается показать, как и когда Бубнов пришел к «коммунистическому сознанию». Ключевая проблема этого жизнеописания – духовное преображение Бубнова во время Первой мировой войны и революции. В начале читателю сообщалось, что автор родился в 1896 году, по профессии был журналистом, читал на французском, немецком и грузинском языках. Однако это ничего не говорит о социальном происхождении Бубнова. Анкета указывает, что его родители были «крестьянами», однако классическая тема социального происхождения не обсуждается автором подробно. Рассказ начинается с сообщения об образовании главного героя – «когда я учился в Вологодском Реальном училище, я ежегодно освобождался от платы за обучение», из чего становится ясно его стремление продемонстрировать свое скромное социальное происхождение. Бубнов пытался отделить себя от богатых крестьянских детей, которые составляли большинство учеников школы.
Первая мировая война началась вскоре после того, как Бубнов окончил учебу. Избрав военную карьеру, он поступил во Владимирское военное училище и получил звание прапорщика. Очень показательно то, как он объясняет свой выбор: «Я не знал, что мне остается предпринимать [по окончании училища], а в это самое время была объявлена Империалистическая война. И вот скорей ли желание сделаться самостоятельным в своем существовании, ложный ли патриотизм, старательно внимаемый школой того времени… заставили меня согласиться с предложением Вологодского военного начальства поступить в военное училище». Бубнов проецировал в прошлое большевистскую интерпретацию войны. Ему хотелось убедить читателя, что он всегда осознавал действительность через призму большевизма, несмотря на то что служба в царской армии была несовместима с ленинской тактикой пораженчества. Не случайно использовалась пассивная форма, это была попытка автора объяснить выбор своей карьеры внешними причинами. Солдатчина была случайностью, непреднамеренным шагом. Бубнов просто «не знал, что остается предпринимать». Не менее интересны дополнительные причины вступления в царскую армию, которые автор выдвигает в своей биографии, а именно «избыток энергии и сил молодости».
Бубнов был бы, наверное, не против описать свою армейскую службу так, как это сделал примерный ленинградский большевик Николаев Николай Николаевич: «…на службе в армии я ознакомился с революционными идеями. В результате знакомства для меня стал ненавистным монархический строй. <…> Вполне понятно, почему у меня пробивались революционные фразы в кадетском корпусе»[93]. Или позаимствовать пару абзацев у студента из Томска Черных Л. Г., который писал: «…будучи офицером с Германской войны, я с первых моих дней службы был разочарован во всем командном составе армии, видя со стороны последних жестокое, нечеловеческое отношение к солдатам… Я, по своей идеологии, был близок к солдату и был его всегдашним заступником перед ними – это подтверждается моим выбором в Февральскую революцию в число полкового комитета»[94]. Таким, как Бубнов, хотелось пропеть со студентами-большевиками:
Правда, прежде, при царизме,Дезертиром, помню, был,Но зато при коммунизме,Прежний соль-хлеб отплатил [95].Но на самом деле Бубнов знал, что худшее еще впереди – он стал офицером в старой армии в ходе «Империалистической войны» и, следовательно, в глазах большевиков был угнетателем интернационального пролетариата. Оправдывая себя, Бубнов спешил добавить, что он присоединился к офицерскому корпусу не как курсант военного училища, а «ввиду гибели командного состава» во время войны. Это смягчало вину Бубнова, потому что его продвижение в чинах было результатом обстоятельств, а не сознательным личным выбором.
Лейтмотивом всего нарратива является развитие автобиографического «я». Сначала большевизм Бубнова давал слабину, если не сказать – отсутствовал вовсе. Сознание автора «хромало» на обе ноги, над ним преобладали телесные импульсы, которые автор называет «энергия и сила молодости». Настроения монархического патриотизма, который «был внушен», а значит, навязан извне, захватили его сознание. Однако направление его развития постепенно улучшалось. Автор намекал, что его юношеское желание порвать с родителями должно пониматься именно как начало поиска истинного мировоззрения.
Наложение прежнего и настоящего «я» ориентировало читателя в противоречивом описании «ложного патриотизма» Бубнова, проявленного во время Первой мировой войны. Этот литературный прием помогал предвидеть итог его душевного развития еще в начале рассказа. Бубнов фиксировал прежний характер своего сознания и одновременно отрекался от него. «Ложное сознание» нуждалось во внешней перспективе, на основании которой оно могло оцениваться как таковое. Марксистский анализ, основанный на различии между сущностью и явлением, служил Бубнову этой перспективой и управлял его повествованием. Противоречие между двумя Бубновыми становилось возможным благодаря раздвоению его личности. С одной стороны, мимолетный и субъективный патриотизм, с другой – объективное отрицание империалистической войны. Первое – временное – состояние сознания отступало в прошлое. Второе – и истинное – было так же неизменно, как теория Маркса.
Постигнув истину о Первой мировой войне постфактум, Бубнов исправлял прошлые ошибки, совершенные его «несознательным» прежним «я». Постигая истину, хотя и поздно, он стремился доказать, что переосмыслил свое прошлое. Ни о каком «я» нельзя было судить до завершения автобиографического описания. Рассказчик явно рассчитывал на убедительность своих более поздних поступков, искупающих ошибки юности. Постепенно читатель узнавал, что офицер Бубнов был ранен, демобилизован, лежал в военном госпитале с ранением в голову. Временное выпадение из активной жизни позволило ему пропустить обязательные автобиографические сюжеты, относящиеся к темам «Я и Февральская революция», «Я и Октябрь». Во время этих важнейших событий Бубнов был без сознания в буквальном смысле. Ранение оправдывало неучастие в революции.
Повествование Бубнова возобновлялось с 1918 года. Он представал перед читателем как секретарь «комбеда» и как делегат Первого съезда комитетов крестьянской бедноты в Петрограде. Послужив поворотным пунктом в его автобиографии, ранение в голову сотворило чудо. После выздоровления Бубнов совершал только «правильные» большевистские поступки: организовал трудовую артель для изготовления сельскохозяйственных орудий труда, был командирован в аппарат ВСНХ, вступил добровольцем в Красную армию. На момент написания автобиографии Бубнов «состоял членом секции рабочего просвещения при университете, по поручению института произвел этнографическо-экономическое обследование Черевковского района и организовал там краеведческий кружок». Он также являлся сотрудником коммунистических газет и журналов «Деревенская беднота», «Красная звезда» и других. Текущая деятельность упоминается главным образом для того, чтобы убедить критически настроенных товарищей в том, что автор действительно пережил обращение и что это обращение произошло именно тогда, когда Бубнов о нем пишет.
Однако достичь этого не удалось. Кандидатуру Бубнова отклонили как «непригодную для партии» уже на уровне партбюро – по всей видимости, дело вообще не дошло до широкого обсуждения на собрании ячейки.
Но эта неудача не умаляет риторических способностей автора. Рассказ Бубнова о своей жизни подкрепляет наше утверждение о том, что коммунистическая автобиография есть нечто большее, чем случайное нагромождение фактов, сведения о прошлом кандидата. Как пишет Хейден Уайт, нарративное изложение всегда является «метафоричным изложением»: «Исключить этот метафоричный элемент из рассмотрения нарратива – значит упустить… риторические приемы, при помощи которых хроника превращается в нарратив. <…> Без тропов и фигур речи, без нарративизации реальных событий трансформация хроники в рассказ не могла бы осуществиться»[96].
Поэтому отказаться от анализа принципов организации автобиографии – значит полностью упустить коммунистическое представление о «я». Поэтика автобиографии не есть нечто вспомогательное, это не просто эстетический ответ на идеологический диктат, который можно было бы определить и в других терминах. Автобиография Бубнова любопытна именно своими тропами и фигурами, без которых автор не смог бы превратить реальные события своей жизни в автобиографический нарратив и трансформировать хронику в рассказ.
Текст превращался в коммунистическую автобиографию при тщательном отделении морально значимого (то, что выдвигается на первый план) от морально нейтрального (то, что мелко и поэтому должно быть отставлено в сторону). Исследование морали обычно принимало именно нарративную форму. «Ориентация в моральном пространстве, – утверждает Чарльз Тейлор, – оказывается сходной с ориентацией в пространстве физическом. Мы определяем, где мы находимся, соотнося узнаваемые ориентиры на местности с нашим движением к ним»[97]. Повествование в коммунистических автобиографиях не ограничивалось пестрым собранием поступков, оно шло дальше, образуя конструкцию, объединенную моральной оценкой. Все, что ускоряло пробуждение субъекта коммунистической автобиографии, было истинным, все, что препятствовало ему, – ложным. Не вдаваясь в описания всех вершин и падений, имевших место в прошлом, Бубнов уделял внимание лишь тем событиям, которые повышали его способность проводить различие между пролетариатом и буржуазией (ключевые слова, которые Бубнов здесь использует, – «сознательный» и «несознательный»).
Достигнув коммунистического просветления, автобиограф выпадал из времени. В этом отношении нам может помочь сравнение биографии Бубнова с «Исповедью» Августина. Первые девять глав этого канонического автобиографического текста состоят из повествования, описывающего грехи главного героя, совершенные до того, как он узрел Бога. Но как только Августина озаряет духовный свет, диахроническое измерение его воспоминаний исчезает, последующие главы носят метафизический характер, в них отсутствует какое бы то ни было временное измерение[98]. Сходным образом и Бубнов уделяет совсем немного места конкретным жизненным событиям, которые имели место после его обращения, – его жизнь как коммуниста вышла за границы нарративного развертывания.
Духовный путь Бубнова завершился. Раньше он пребывал в разладе с собой, был нетерпелив и порывист, вечно стремился к чему-то недостижимому. Теперь же новообращенный стал «светлым» и «спокойным». «Уравновешенность» автобиографического «я» свидетельствовала о его самообладании. Она проистекала из невозмутимости, с какой он смотрел как в прошлое, так и в будущее, – в прошлое, из которого можно провести траекторию освобождения, сколь бы скачкообразным ни был этот маршрут, и в будущее, содержащее в себе окончательную победу революции.
Бубнов начинал автобиографию, давая понять, что его классовое положение уже не имело значения. Он обращался к партии с призывом признать, что, поскольку его духовное развитие по существу завершено, отправная точка на его пути к свету не столь уж и важна – автор ее как бы преодолел. К этому его вдохновляли июньское постановление Центрального комитета 1923 года: «Совершенно недопустимо, чтобы после принятия… товарищей в партию, на них продолжали смотреть с недоверием из‐за их происхождения»[99] и разъяснение 1925 года: «…социальное положение коммуниста определяется на основе его личного дела, до его вступления в партию… Переход члена партии с одной работы на другую не меняет его социального положения»[100].
Покаяние коммуниста также происходило в духе исповеди. В текстах, призванных конструировать новое «я» кандидата, поражает обилие оправданий и всевозможных самокритичных высказываний[101]. «В этом письме, – так начинал свой рассказ Кириенко из Ленинградского института инженеров путей сообщения, – мне придется изложить многое, чего не было в автобиографии и что необходимо мне передать вам и всем, кто это пожелает, для облегчения и очищения моей души. А пока, посему, прошу меня извинить, что вам придется читать слишком много и долго»[102].
В партию принимались лишь те, чья автобиография ничего не скрывала, кто «говорил от сердца». Обычно от исповедующегося ожидали полного признания в неправильных поступках, «без утайки рассказать о суде над собой под пристальным оком внутренней совести»[103]. Такие выражения, как «примите мои чистосердечные заверения» или «я искренне признаю свои политические ошибки», которые использовали студенты, являются типичными примерами исповедальных мотивов в автобиографиях.
Коммунистическая поэтика непосредственно заимствовала христианские модели автонарративизации. Литературный критик Г. Гусдорф одним из первых обратил внимание на родство современной автобиографии и традиционной исповеди. Оба жанра фиксируют внимание на движении души к нравственному совершенствованию: «Под видом представления себя таким, какой я был, я осуществляю право взять в свои руки собственную жизнь… <…> Человек, который в воспоминаниях намеревается открыть себя, не предается пассивному созерцанию своей личной жизни. Правда – это не скрытое сокровище, которое каждый может обнаружить простым воспроизведением ее такой, какая она есть. <…> Исповедь принимает характер открытого переосмысления ценностей и осознания себя самим собой»[104]. Этот императив мог показаться парадоксом, если принять во внимание, что целью коммунистической исповеди было не столько воссоздание прошлого автора, сколько истолкование его настоящего. Но коль скоро нарратив направлялся сознанием исповедующегося автора, то казалось неопровержимым, что он управлял и своей жизнью.
Авторы, достигшие классового сознания, часто чувствовали себя странным образом отчужденными от своего несовершенного прошлого. Засев за свою автобиографию, Троцкий столкнулся со следующей трудностью: он никак не мог представить себе, какое отношение имеет его мелкобуржуазное еврейское детство к коммунистической зрелости. Едва узнавая себя в подростке, он никак не мог заставить себя писать от первого лица. «При первом наброске этих воспоминаний, – признавался Троцкий, – мне не раз казалось, будто я описываю не свое детство, а старое путешествие по далекой стране. Я пытался даже вести рассказ о себе в третьем лице»[105].
Подобного рода трудности встречались всем, кто приступал к написанию исповеди. Автор был обязан узнать себя в (несознательном) другом, которым он когда-то был, откровенно сознаться в проступках этого другого и в то же время поддерживать чувство радикального разрыва с этим решительно вытесненным прежним «я». Коммунистическая автобиография являлась свидетельством обретения ценностей и преодоления заблуждения. Покаяние влекло за собой усвоение прошлых ошибок – как осознание их рассказчиком, так и принятие на себя ответственности за них.
Каждый коммунист знал, кем он прежде был, признавал прошлые искушения и, если необходимо, публично свидетельствовал против себя. Прозрачность приравнивалась к добродетели, непрозрачность – к злу. «Сплетня любит темноту и безыменность», – заметил Ленин[106]. Вот как описывалась контрреволюция: «В углу ожидального зала трое мужчин сидят вокруг сложенных в кучу корзин и узлов. Они наклонили головы друг к другу. Разговаривают вполголоса, не спеша. Выражение их лиц сходно. Это лица грубо насмешливые, с оттенком странной, постной наглости. Их разговор невозможно услышать. Если вы приближаетесь к ним, они сразу подозрительно замолкают и холодно смотрят на вас в упор»[107].
Тот факт, что сокрытие прегрешения считалось страшнее самого прегрешения, доказывает, что не внешнее поведение, а чистота внутреннего «я» стояла в центре ритуалов вступления в партию. Восхваляя одни поступки и осуждая другие, коммунистические автобиографы восстанавливали космологическое различие между светом и расколдованной тьмой (злом). Вербализация являлась ключом, несущим на себе печать истины. Разница между праведными и злыми помыслами, считает Фуко, в том, что «злые мысли невозможно выразить без труда, поскольку зло таится и не формулируется»[108].
В основе автобиографического повествования лежало коммунистическое обращение. Хотя этот момент мог быть выражен по-разному, он одновременно и венчал рассказ об исправлении «я», и преподавал моральный урок. В обращении, согласно классическому определению Уильяма Джеймса, «я», будучи до этого расколотым, становилось «единым и сознательно справедливым, высшим и счастливым вследствие того, что оно твердо придерживалось догматов»[109]. Автор сбрасывал свое прежнее буржуазное «я» и становился приверженцем новой истины. К опыту обращения кандидатов в партию отсылали как отдельные слова (такие, как «переход», «перековка»), так и словосочетания, например, «душевный перелом», «мировоззренческий поворот» или «перемена политических убеждений».
В каком-то смысле дата приобщения к большевизму была самым важным событием жизни. Так, например, на могилах большевиков начала 1920‐х годов в Александро-Невской лавре в Петрограде наряду с датой смерти указана не дата рождения захороненного, а дата его вступления в партию. Стремление отделить себя в смерти от остальных людей ярко свидетельствует о рождении заново, с которым связывалось вступление в партию[110].
Обращение в коммуниста сопровождалось осознанием того, что новая, зрелая конфигурация «я» неявно присутствовала во всех его предыдущих «реинкарнациях»[111]. Но элемент слома был не менее важен, чем исповедальные мотивы, придающие «я» чувство непрерывности. Поскольку сокровенное свое невозможно было предъявить без того, чтобы одновременно его не отвергнуть, откровение означало отказ от «я» и сопровождалось сложным чувством радикального насилия над собой[112]. Жан Старобинский настаивает: «Вряд ли у кого-то появился бы достаточный для написания автобиографии повод, если бы какие-то радикальные перемены не произошли в его жизни – обращение, вступление в новую жизнь… <…> Если такая перемена не повлияла на жизнь рассказчика, он мог описать себя раз и навсегда, и все последующие изменения трактовались бы как внешние исторические события… <…> Внутреннее изменение личности и особенности этой трансформации обособляет нарративный дискурс, в котором „я“ является и субъектом, и объектом»[113]. Момент обращения придавал автобиографическому сюжету завершенность: биография могла быть рассказана как история с началом (включавшим обсуждение классового происхождения, определившего развитие) и с концом (осознание исторической справедливости партии, которая говорит от имени рабочего класса).
Поскольку коммунистические ритуалы обращения драматизировали разрыв между миром, в котором студент жил, и миром, в который он вступал, их можно причислить к классическим обрядам инициации. Сочиняя автобиографию, студент отбрасывал свое индивидуалистическое «я», умирал как рядовой гражданин и рождался заново в качестве члена «братства избранных»[114].
Иногда автор описывал процесс своего обращения и осознания важности партии для обретения смысла жизни. Чаще, однако, этот момент не проговаривался – об обращении сигнализировало изменение поэтики рассказа. Чтобы достигнуть внутреннего озарения, надо было говорить о прорыве, который является открытием коммунизма. Прорыв мог быть резким, как в случае Бубнова, который, должно быть, пережил встречу с откровением, превратившим его из царского офицера в большевика. Этот тип обращения известен по типологии Уильяма Джеймса как кризисное обращение (crisis conversion). В то же время прорыв мог быть мягким, естественным завершением нарастающего процесса, как в случае тех, кто представлял себя как протобольшевиков чуть ли не с рождения. Для таких автобиографов путь к большевизму был плавным, а обращение являлось не более чем формальной регистрацией приверженности коммунистической идее, всегда им свойственной. Такой процесс Джеймс называет «медленно протекающим обращением» (lysis conversion), обращением, которое «развивается» или «завершает» длительный процесс[115]. Если пережившие кризисное обращение забрасывали грязью ложный и теперь уже отброшенный образ своего «я», то адепты медленного обращения сводили к минимуму самобичевание, создавая, напротив, последовательно положительный портрет себя.
Конечно, если смотреть на все это диалектически, дихотомия Джеймса оказывается не столь уж радикальной. Время от времени в жизни молодой республики происходили резкие, но закономерные перемены, так что коммунистические авторы умели сочетать описания скачков с медленным развитием. Взаимодействие последовательности и разрыва, в котором нуждалась автобиография, они обнаруживали у Маркса. Обращенное «я» являлось «трансцендентной версией» прежнего, несознательного «я». Оба «я» были одновременно тождественны и радикально отличны. Когда противоречия в жизни рабочего достигали точки кипения, происходил качественный скачок, в результате которого рождался Новый Человек.
Такое впечатление, что социалистический реализм – литературный жанр, вызревавший в 1920‐х годах, – был специально предназначен для освещения рассматриваемых проблем. Часть автобиографии, посвященная периоду до обращения, описывалась через поэтику реализма, а другая часть, посвященная периоду после обращения, уже изобиловала героическими мотивами. Социалистический реализм не следует путать с тем, что обычно понимают под реализмом как таковым (критическим или психологическим реализмом). Жизнеутверждающий реализм советской литературы 1920‐х годов имеет мало общего с будничным, серым модусом классического реалистического романа. То, что большевистское литературоведение называло героическим реализмом, являлось, согласно историку советского искусства Игорю Голомштоку, попыткой сконструировать идеальный мир, очищенный от старомодных нюансов настроения и проникнутый «одной-единственной мощной эмоцией – усердным рвением, лучезарной экзальтацией, героическим сопротивлением»[116].