Стоны часто переходили в крики, сначала громкие и страшные, от которых у Константина холодела спина, а потом тонкие и жалобные, когда боль стихала, или у Петра просто не оставалось сил, чтобы кричать в голос.
Его часто рвало. В эти минуты, перегнувшись на бок, он почему-то пытался зажать себе рот, но что-то чёрное сочилось у него между пальцами, и весь он судорожно дёргался, словно боли было тесно в груди, и она рвалась наружу с криком и кровью.
Умер Пётр незадолго до полуночи, и они не сразу поняли это. Уже трижды подносили к губам зеркало и видели – дышит Пётр, и снова ждали, потому что ничего другое им не оставалось. А в четвёртый раз зеркало не помутилось, руки были холодные.
Женщины громко разом заголосили. Отец испуганно оторвал голову от стола. Все склонились над умершим. Пётр смотрел на них сквозь неплотно прикрытые веки. Отец попытался закрыть их, но они тут же медленно приоткрылись снова, словно и мёртвый Пётр хотел смотреть на них.
– Надо медяки положить, – сам себе сипло сказал отец.
Остаток ночи Константин не мог найти себе места, ходил, слепо спотыкаясь, по станице, курил чуть не на каждой лавке. К утру продрогший заглянул домой. Немного отогревшись у затопленной печи, снова пошёл к отцу.
На подворье уже толкался, понемногу собираясь, народ. В угол двора вытащили верстак, строгали доски на гроб.
Заглянул в дом. Петра обмывали в горнице. То, что ещё вчера было подвижным и сильным мужчиной, стало большим неуклюжим трупом с одутловатым сизым лицом, вздувшимся животом, распирающим рану изнутри чем-то чёрным, неприятным. Руки стали толстыми и очень мёртвыми, ногти почернели.
Похороны решили не откладывать, иначе труп грозило «разорвать». Уже к полудню Петра обрядили, положили в гроб, выставили его на табуретках в горнице, пригласили народ прощаться.
Провожать в последний путь Петра Богатырёва и ещё двух казаков, убитых в день Христова Воскресенья, вышла вся станица. Отец обессилел, и первым в процессии, держа папаху в руке, шёл Константин, каменно сжимая челюсти, упрямо склонив голову вперёд.
Пока готовили могилу, Константин стоял у гроба и смотрел на брата. Понимал, что это последние его минуты с ним, а по-прежнему было пусто внутри. Пётр равнодушно взирал на мир медными пятаками.
– Прощаться будешь? – угрюмо спросил отец.
Он зажмурился, и две крупные слезы медленно покатились по его заросшим щекам.
Константин кивнул, неловко переломился в поясе, нерешительно коснулся губами холодного лба. Хотел сказать что-то, но, дёрнув кадыком, махнул рукой и отошёл.
Мать, нагнувшись, долго всматривалась в лицо Петра, будто хотела увидеть какой-то знак. Ничего не было. С Маней отваживалась Наталья.
Потом стояли вчетвером у свежей могилы. Дул плотный влажный ветер, завывая в крестах и набухших ветках вербы.
Тризну справляли в трёх домах всей станицей. За приставленными перед домом Богатырёвых друг к другу столами могли свободно разместиться человек сто.
Расстарались все – Пасха-то прошла безрадостно: пироги с рыбой, яйцами, ягодами и грибами, и просто грибы – бычки, маслята, солёные грузди; пахучие бронзовые лещи, розовые окорока, сало и ещё огурцы, помидоры, мочёные яблоки, одуревающие запахи чеснока, укропа, лаврового листа. И целая батарея наливок и настоек – вишнёвых, рябиновых, перцовых, и, конечно, брага, самогон.
Приглашали к столу и белых, и красных:
– Садитесь, ребятушки, помяните покойного, царствие ему небесное.
Константин неловко сел, будто в чужой дом пришёл помянуть неблизкого человека. Налил себе в стакан и потянулся было к отцу чокнуться, но тот испуганно отдёрнул руку:
– Что ты, на помин нельзя.
Константин пил и не хмелел. А потом как-то сразу впал в забытьи. Что делал, с кем говорил, спал ли где или допоследу сидел за столом – ничего не помнил. Очнулся за станицей, на дороге ведущей к кладбищу, под полушубком что-то давило на грудь и взбулькивало. Пощупал – бутылка.
Была серая апрельская ночь, чуть подморозило. Тонкий ледок резко похрустывал под ногами. Константин присел возле свежей могилы, закурил и огляделся. Зыбкая тьма стояла над речкой Чёрной. Не естественная ночная тьма, а что-то вроде мешанины из вечерних сумерек и непроглядной мглы, когда небо вплотную наваливается на притихшую землю, давит её всей своей толщей, и всё живое начинает беспричинно беспокоиться. Ребятишки прячутся под одеяла. Старухи крестятся и бормочут о конце света. Стариков нестерпимо мучают ноющие кости.
Маялся и Константин. Он то смотрел на могилу, то отворачивался, чтобы смахнуть украдкой от кого-то набежавшую слезу. Физической боли не чувствовал – страдала душа, разлитая, казалась, по всему телу. Даже боль в плече воспринималась как мука душевная.
Что такое была его душа – об этом Константин никогда не думал. Он только знал – это что-то такое, что намертво связано с ним самим, потому что ничему другому места в нем не было. Видит Бог, он пытался любить всех в ущерб себе, но ничего путного из этого не получалось.
Константин внимательно оглядел неопрятную груду земли, под которой лежит то, что ещё вчера было его родным братом, и вдруг подумал, зачем он здесь. Зачем ему эта могила, какое она имеет отношение к Петру? Ведь он живой. Брат всё ещё живёт в нём и заставляет делать что-то такое, что в состоянии заставить только живые люди. Но если так, зачем ему быть здесь, около мёртвого?
Мысль была такая неожиданная и больная, что Константин постарался её тут же прогнать. Он обхватил голову руками и попытался сосредоточиться. И, наконец, с отвращением понял, что всё время пытается Петра обвинить в его собственной смерти, а степень его, Константина, вины совсем не так велика, как представляется с первого взгляда.
Вот это уже подлость и глупость. А все остальные оправдания? Надо думать дальше. Всё могло бы быть иначе, не приди они в этот день в Соколовскую, не затей казаки пьяной свары, не застрели Пётр его бойца….
Константин попытался подойти к теме с другой стороны. Верит ли он в Советскую власть? Враг ли ему Пётр? Чем можно оправдать братоубийство? Что может вообще оправдать любую смерть? Может быть, спасение чьей-то другой жизни? Возможно. Ведь одолей Пётр его, лежал бы Константин сейчас под этим холмиком. Как не суди, они – враги. Рано или поздно сошлись бы их пути не под отчим кровом, а на поле брани.
Идёт война, классовая битва, и всё, по сравнению с ней, ничтожно – смерть, любовь, родственные чувства. Вывод был прост и страшен. Одному из братьев Богатырёвых надо было лечь под этот холмик, чтобы другой, оплакав его, жил дальше с камнем в душе. Двоим им не было места в Соколовской, на всей Земле.
Поняв это, Константин встал и огляделся. Луна едва светила, пробиваясь сквозь туман. Темь и пустота были вокруг. Угрожающий рокот реки и шум ночного леса накатывались из мрачного ниоткуда, вызывая неведомый прежде страх. Суеверным Константин никогда не был, а тут не по себе ему стало. Торопливо достал из-за пазухи початую бутылку и одним махом опорожнил. Вновь присел, но прежде передвинул на живот кобуру с наганом, расстегнул её.
Через минуту успокоился, начиная догадываться, что страшно ему не от темноты и одиночества, а от только что пришедшего понимания того, что в действительности произошло на Пасху в Соколовской. И, если раньше он всячески избегал вспоминать, как умирал Пётр, то теперь он знал, что должен пройти и через это. Минута за минутой пережить всё заново. И понять что-то ещё очень важное для себя. Но память извлекла из глубин сознания другой, совсем незначительный эпизод…
– С германской привёз, – отец держал в руках Петрову шашку, – уходил-то с другой. Геройски воевал….
И Константин услышал упрёк в скрипучем голосе – он-то дезертировал, примкнув к большевикам.
Вспомнив сейчас про шашку, Константин почувствовал какое-то беспокойство. Что-то было связано с этим клинком ещё. Нет, не вспомнить. Голова отупела от пережитого.
Он зажмурился, представив Петра, вчера ещё живого, а теперь лежащего под этим тяжёлым земляным холмом. Вместе со слёзой подступила тошнота, рыдания, всхлипы, а потом его стало рвать….
Утро пришло неожиданно. Константин задремал, сидя у могилы, а как поднял голову, увидел туманную бязевую белизну, и сразу бросилась в глаза чёрная надпись на свежем кресте. С минуту он постоял у могилы, глядя не на крест, а на побеленный инеем холмик, словно пытался разглядеть Петра сквозь двухметровую толщу земли. Как он там?
И тут с ним случилось неожиданное. Ещё не понимая, что делает, он опустился перед могилой на колени и зарыдал. Сначала давился, почему-то пытаясь сдержать рыдания, но слёзы так обильно потекли, что он уже не в силах был противиться. Вцепившись пальцами в стылую землю, он тряс головой, исторгая громкие, для самого неожиданные вопли.
– Пётр, Петя, Петенька! Прости, если можешь. Что же мы наделали с тобой, братуха? Как мне матери в глаза смотреть? Жене твоей? Детям?
– Нет, – бормотал он, всхлипывая. – Нет мне прощения. Такого простить нельзя.
– Нельзя, нельзя, нельзя! – будто убеждая кого-то, повторял он. – Это на всю жизнь мне. До самой смерти! Слышишь, ты – до самой смерти!
Кому он кричал – себе, Петру, своей незадачливой судьбе? Никто не слышал его. Голос Константина растворялся в тумане, а ему казалось, что проникает глубоко под землю.
Он вытер грязным кулаком слёзы, поднялся и побрёл в станицу.
Покидали Соколовскую одним большим отрядом. Прощались.
Константин прижал Наталью с такой силой, что она испуганно охнула:
– Что с тобой?
– Так, – проговорил он и, зная, что этим ответом не успокоил, добавил, – уезжать не хочется, и остаться не могу.
Мать, крестя на дорогу, тихо сказала:
– Готовься, сынок, ещё к двум смертям – отцу теперь не жить, за ним и мне череда.
Не нашёл слов для ответа Константин.
За эти дни вода в Черноречке спала и продолжала убывать. Весна крепко наступала.
Объединённый красно-партизанский отряд Константина Богатырёва уходил в Каштакские леса на встречу с передовыми частями Василия Блюхера.
Краснёнок
Только борьба воспитывает эксплуатируемый класс,
только борьба открывает ему меру его сил,
расширяет его кругозор, поднимает его способности,
проясняет его ум, выковывает его волю.
(В. Ленин)
Копыта лошадей выбивают из потрескавшегося глянца дороги тонкие клубы пыли, от которой тускнеют их лоснящиеся бока. Кони и седоки изнывают от жары, прилипчивых мух и сонно вздрагивают от гудящих, порой над самым ухом, оводов.
Впереди, где сужалась до нитки и ныряла в голубоватую мглу испарений лента дороги, плыла над горизонтом церковь, белостенная, краснокупольная, с тёмными провалами окон высокой колокольни. Чуть угадывались, а теперь, приближаясь, принимали всё более реальные очертания крыши изб и зелёные копны садов подле них. Они ласкали взор манящей прохладой, ожидаемым роздыхом и живительной влагой из бездонных колодцев.
Немного приободрились, когда повстречали первого селянина. Неподалёку от дороги, на солнцепёке, опёршись обеими руками на костыль, неподвижно стоял седобородый пастух – старик с головою, повязанной выгоревшей красной тряпицей, в грязных холщовых штанах, в длинной, до колен, низко подпоясанной рубахе.
Его стадо широко разбрелось по обе стороны дороги и, пощипывая на ходу траву, не спеша брело в одном направлении – в лощину, тёмно-изумрудным пятном густых камышей, как заплатка, выделявшуюся в порыжелой степи. Что-то древнее, библейское было в этой извечно знакомой всем картине.
Старик долго смотрел вслед всадникам, заслонившись от солнца чёрной от загара и грязи ладонью, а насмотревшись, покачал головой и побрёл вслед утекающему стаду.
Миновав первые дома, подъехали к церкви. Пятнистые телята лениво щипали выгоревшую траву у поваленного плетня большого запущенного сада. Где-то надсадно кудахтала курица. Откуда-то донёсся женский возглас и звон стеклянной посуды. Босоногий белоголовый мальчишка лет семи, подбежав поближе, восхищенно рассматривал вооружённых всадников.
Дружный топот копыт умолк, оборвался, слышно было только, как позвякивают удилами кони, вытягивая морды к тяжёлым метёлкам придорожного пырея. По знаку ротмистра стали спешиваться и заводить лошадей в садовую сень. Мигом окружили колодец. Холодную, чуть солоноватую воду пили маленькими глотками, часто отрываясь и снова жадно припадая к краю ведра, пили большими, звучными, как у лошадей, глотками.
Расседлав коня, допустив его к траве, к колодцу протолкался низкорослый, лысый, кривоногий подхорунжий, выплеснул из ведра, зачерпнул полное, поискал глазами ротмистра, покосился на нетерпеливые жаждущие лица кавалеристов и принялся пить. Заросший седой щетиной кадык его судорожно двигался, серые выпуклые глаза были блаженно прищурены. Напившись, он крякнул, вытер рукавом гимнастёрки губы и мокрый подборок, недовольно сказал:
– Вода-то не очень хороша. Только в ней и хорошего, что холодная и мокрая, а соли можно и поубавить.
А ротмистр уже шагал по тропинке через сад, прислушиваясь к пересвисту птиц, невидимых за листвой, и с наслаждением вдыхал густой аромат наливающихся плодов.
Он был молод, но уже с тронутыми сединой усами над тонкогубым ртом. На нём были сапоги с маленькими офицерскими шпорами малинового звона, суконные галифе и френч, слева – шашка с серебряным темляком, справа – маузер на ремне в деревянной колодке, фуражка сдвинута на затылок, и в глазах – синий пламень.
Не смотря на то, что в течение нескольких суток он толком не спал, недоедал, а в седле проделал утомительный марш в триста с лишним вёрст, у него в эту минуту было прекрасное настроение.
Много ли человеку на войне надо, – рассуждал он, – отойти чуть подальше обычного от смерти, отдохнуть, выспаться, плотно поесть, получить из дому весточку, не спеша покурить у походного костра – вот и все скоротечные солдатские радости.
Сад закончился таким же большим и внешне запущенным домом. Тремя ступенями поднявшись на крыльцо, ротмистр постучал в дверь негромко, но настойчиво, Не ожидая разрешения, вошёл в полутёмные сенцы и ещё через одну дверь в комнату.
– Есть кто дома? – спросил.
– Есть, а что вы хотели? – преждевременно полнеющий, низкорослый священник быстрыми шагами вышел навстречу.
– Ротмистр Сапрыкин… Александр Васильевич, – представился ротмистр. – Мы на марше. Переждём жару в вашем, с позволения, саду, а к вечеру – дальше.
– Рад гостям, – священник чуть склонил голову. – Отец Александр… Александр Сергеевич.
– До чего вода у вас в деревне – как бишь её? – солоноватая, – сказал ротмистр и, сняв фуражку, отёр платком взмокший лоб, считая церемонию представления законченной. – Жара, с дороги пить хочется, а вода просто никуда не годная.
И добавил с упрёком:
– Как же вы хорошей воды не имеете?
– Солоноватая? – удивлённо спросил хозяин. – Да вы в каком же колодце брали? В саду? Да та только ж на полив, да скотине ещё.
– А вот в Ложку, – он неопределённо махнул рукой, – да ещё из Логачёва колодца весь край воду берёт. С чего же она могла нынче сгубиться? Вчера приносил – лёгкая вода, хорошая. Да вы попробуйте. Маша! Мария Степановна!
В проёме двери показалась полная, подстать мужу, молодая женщина, смущённо улыбнулась офицеру, полыхнув румянцем ото лба до шеи.
– Встречай, матушка, гостя, а я об остальных попекусь.
– Нам бы, добрые хозяева, – решительно сказал ротмистр, – ведра три картошки, хлебов, ну и соли, что ли. Солдатский желудок не притязателен.
– Будет, будет, – закивал головой хозяин, направляясь к двери.
Ротмистр под возглас хозяйки: «Ой, да что вы, у меня не прибрано!», проворно скинул сапоги, прошёл к распахнутому в сад окну, высоким фальцетом крикнул:
– Кутейников, прими провиант!
В распахнутое окно задувал тёплый ветерок. Он парусил, качал тюлевые занавески, нёс в комнату аромат яблонь, зреющей вишни, медуницы и мягкую горечь разомлевшей под солнцем полыни. Где-то под потолком на одной ноте басовито гудел залетевший шмель. Тоненько и печально поскрипывали оконные ставни.
Разомлевший от еды, опившись сладковатого костяничного квасу, ротмистр боролся со сном и невпопад поддерживал беседу с хозяевами. Говорили о том, что хлеба хороши в этом году повсеместно, что мужиков в деревнях не хватает, и бабам трудно будет управляться с уборкой, и что, пожалуй, много поляжет, посыплется зерна, попадёт под снег.
– Вот никак я не пойму, господин офицер, – подставляя гостю блюдце бордовой малины, говорила рдеющая попадья, – на Украине немцы, за Кавказом турки, а мы, русские люди, промеж собой воюем. Как это?
– Все русские, да не все люди. Иные хуже распоследнего турчанина. Большевики, эсеры, меньшевики и анархисты всякие…. Кто они вам? Не враги? Хуже. Народ мутят: «Земля – крестьянам, фабрики – рабочим!» На это один может быть лозунг – пороть, вешать, стрелять! Пока напрочь не забудут, что такое Советская власть. Всё дворянство, честная интеллигенция поднялись. Драка идёт нешуточная: иного не дано – либо они нас, либо мы. Эти жернова пострашнее интервенции.
И уже засыпая, боднув перед собою головой, сказал:
– С чужого голоса поёте, мадам, а настоящего пения не получается.
И встряхнувшись:
– Извините. На марше. Не спал давно по-человечески.
– Да-да, сейчас, – засуетились хозяева.
Оставшись один, ротмистр скинул френч и блаженно растянулся на кровати. Он видел, как беззвучно покачивались плотные занавески, играли на потолке светлые блики. Слегка кружилась голова, и он закрыл глаза, на миг увидав белые полные руки попадьи, и стал привычно думать о прошлом, погружаясь в глубокий и сладкий сон.
Минуло два часа. Жара ещё не спала. Солнце по-прежнему нещадно палило землю. Легко пахнувший ветерок принёс откуда-то чистый и звонкий крик петуха.
Ротмистр Сапрыкин проснулся с необычайной лёгкостью во всём теле. Тихонько шевелились занавески, по потолку по-прежнему скользили причудливо меняющиеся светлые блики. Застенчивая, скромная чистота деревенской избы, воздух, наполненный благоуханиями сада, и родной, знакомый с детства голос петуха – все эти мельчайшие проявления всесильной жизни радовали сердце, а горький запах вянущей полыни будил неосознанную грусть.
Где-то вверху, на церковном куполе вразнобой ворковали голуби. В саду слышались голоса, смех.
– А что, дед, ежели я этому крикуну головешку скручу, жалко будет?
– Да разве нам для наших дорогих защитников каких-то курей жалко? Да мы всё отдадим, лишь бы вы Советы сюда не допустили. И то сказать, до каких же пор терпеть это безобразие. Пора бы уж строгий порядок учинить. Вы не обижайтесь на чёрствое слово, но срамотно на вас смотреть.
– Ну, так я попробую, дедок?
– А пробуй, милай, пробуй.
Слышны топот ног и тревожное клохтанье петуха.
Смех и топотня обрываются бабьим возгласом:
– И что же вы удумали! Побойтесь Бога! Вдову, сирот малых обирать. А ты, бес лупоглазый, чего скалишься? Неси свово кочета. Ишь, раздобрился чужим-то.
Снова знакомый голос кавалериста:
– Ужасно глупая птица – петух! Бывало, поспоришь с соседом, чей петя голосистее, у него – так аж прямо заливается, а мой – хоть не проси. А то, как загорланит среди ночи, да норовит под самое ухо посунуться. Нето клевачий попадёт. Ты к нему спиной, а он уже на тебе, норовит в самое темечко, макушечку садануть. Сколько живу на свете – петухов буду ненавидеть. Ишь выступает, паскуда краснохвостая.
– Бойся, паря, – обрадовано сказал кто-то незнакомым баском, – вон он с тылов заходит, стоптать тебя хочет.
– Не-а, для этого дела я ему без надобностей. А клюнет – вмиг башку на бок. Тут уж, тётка, не обижайся, а зови на лапшу.
– А что, мужички, довольно ли барской земли хапнули? Смотри, господин ротмистр у нас строгий, порядок любит – вмиг вместе с душой награбленное вытряхнет.
– «Награбленное»… – передразнил кто-то. – А что ей пустовать что ли, раз барина нет? Кто же вас, защитнички, кормить будет?
– Эк ты как, мужик, рассуждать горазд. Так, ежели хозяина нет, то хватай, кто поспеет. Так что ли?
– Так не так, а так…
– Ну, так ты и к бабе моей подладишься, пока я в седле да далеко.
– Ну, баба не земля, хотя тоже рожаить….
Одевшись, и не встретив хозяев, ротмистр вышел в сад.
Ничего не изменилось в природе – палило солнце, кружили голуби над колокольней, и облака, казалось, всё той же формы и в том же беспорядке разбросаны по небосклону. Только стал он чуть серее, чуть прозрачнее, утратив резкость синевы.
– Красота-то какая! – сам себе сказал ротмистр Сапрыкин.
Переговарились, проходя, мужики:
– … свежая какая-то часть. Что штаны на них, что гимнастёрки, что шинельки в скатках – всё с иголочки, всё блестит. Нарядные, черти, ну, просто женихи.
Заметив офицера, приостановились, внимательно оглядели, поздоровались кивком головы.
Даже кепки не сняли, отметил ротмистр, избаловался народ.
Спор в саду, тем временем, разгорелся ещё жарче.
– А я так понимаю порядок, – убеждал круглолицый, невзрачный мужичок, – вот ты – солдат, должен быть при винтовке, а я, крестьянин – при земле. И когда этому не препятствуют – такая власть по мне….
Умолк, завидев подходящего ротмистра.
Чистейшей воды агитация, подумал Сапрыкин, и в его до самых глубин распахнувшейся ликующему празднику жизни душе занозой угнездилось чувство досады.
Говорить он любил и умел. И теперь, собираясь с мыслями, вприщур оглядывал толпившихся в саду селян.
– Мужики-кормильцы, – ротмистр умолк, подыскивая нужное слово, и уже другим, чудесно окрепшим и исполненным большой внутренней силы голосом сказал, – Глядите, мужики, какое марево над полями! Видите? Вот таким же туманом чёрное горе висит над народом, который там, в России нашей, под большевиками томится. Это горе люди и ночью спят – не заспят, и днём через это горе белого света не видят. А мы об этом помнить должны всегда – и сейчас, когда на марше идём, и потом, когда схлестнёмся с красной сволочью. И мы всегда помним! Мы на запад идём, и глаза наши на Москву смотрят. Давайте туда и будем глядеть, пока последний комиссар от наших пуль не ляжет в сырую землю. Мы, мужики, отступали, но бились, как полагается. Теперь наступаем, и победа крылами осеняет наши боевые полки. Нам не стыдно добрым людям в глаза глядеть. Не стыдно… Воины мои такие же хлеборобы, как и вы, о земле, о мирном труде тоскуют. Но рано нам шашки в ножны прятать да в плуги коней впрягать. Рано впрягать!.. Мы не выпустим из рук оружия, пока не наведём должный порядок на Святой Руси-матушке. И теперь мы честным и сильным голосом говорим вам: «Мы идём кончать того, кто поднял руку на нашу любовь и веру, идём кончать Ленина – чтоб он сдох!» Нас били, тут уж ничего не скажешь, потрепали-таки добре коммуняки на первых порах. Но я, молодой среди вас человек, но старый солдат, четвёртый год в седле, а не под брюхом коня – слава Богу! – и знаю, что живая кость мясом всегда обрастёт. Вырвать бы загнившую с корнем, а там и германцу зубы посчитаем. Вернём Украину и все другие земли, что продали врагам красные. Тяжёлыми шагами пойдём, такими тяжёлыми, что у Советов под ногами земля затрясётся. И вырвем с корнями повсеместно эту мировую язву, смертельную заразу.
Ротмистр умолк, сорвав на самой верхней ноте голос, откашлялся в кулак и сказал тихо, проникновенно:
– И вы, мужики, услышите нашу поступь…. И до вашей деревни долетит гром победы….
Слушали его с усиленным вниманием – кто с интересом, кто недоверчиво, кто угрюмо. И это не ускользнуло от острого взгляда ротмистра Сапрыкина.
– Так ить, кому что, а шелудивому баня, господин офицер, – раздался голос из толпы. – Вы насчёт земли скажите – чья она теперь….
– А вам что, красные землю посулили?
– Так ить, не только посулили, а и раздали….
– Ты что, сволочь, тоже красный? – глаз ротмистра зловеще задёргался.
Он шагнул вперёд и остановился перед худо одетым, но ладным из себя мужиком с копной огненно-рыжих волос и пронзительными, дикого вида глазами.
– Чей?
– Баландин… Василий… Петров сын…
– Ты что это, Василий Баландин, агитацию здесь разводишь? Думаешь, я тебя долго убеждать буду? По законам военного времени суну в петлю, как врага Отечества – и вся политика. Уяснил?
Баландин не шевельнулся. Вначале он слушал, медленно краснея, неотступно глядя в синие ротмистровы глаза, блестевшие тусклым стальным блеском, а потом отвёл взгляд, и как-то сразу сероватая бледность покрыла его щёки и подбородок, и даже на шелушащихся от загара скулах проступила мертвенная, нехорошая синева. Превозмогая сосущий сердце страх, он с хрипотцой в голосе сказал:
– А мне без землицы хуть так петля, хуть этак…. Вы ведь, господин хороший, без шашки тоже не ахти какой воин….