Медперсонал знает, кто я такой. Это не так приятно, сколь выгодно. Палатный врач вызывает и вызывает специалистов из других отделений клиники. Они прощупывают, прослушивают, обмениваются соображениями… Вчера палатный врач завёл речь о поэзии. Сказал: он чувствует её в каждом трепетном листочке берёзы, она распирает его грудь и просится на волю. Но то, что в нём, и то, что выплёскивается на бумагу, – абсолютно разные, даже чужеродные вещи. Как добиться того, чтобы это было одно и то же?
Знать бы как.
Скрипнула дверь. Мама. Смотрит – радостно и униженно, точно не она мне жизнь дала, а я ей. У неё светло-голубые глаза. Она слепнет потихоньку. В руках нетленная коричневая сумка с питанием для её маленького мальчика. Для неё я всегда маленький, всегда ребёнок. Это она сама так говорит. Она кормит меня горячей лапшой из термоса, разворачивает пироги, ещё и ещё что-то. Я ем плохо. С похмелья не лезет. Оправдываюсь, объясняю, в чём дело. Я никогда не вру ей. И она никогда меня не ругает. Она упрашивает, уговаривает. Сердце её от одного болит: пью. Вон сосед под нами, говорит она, у гипнотизёра лечился и бросил… И жена вернулась, и в должности его восстановили.
За окном расчирикалась смешная птичка, как будто весна на дворе: чирик да чирик.
Сообщаю, что в соседней палате вчера умер один. Глаза у мамы на мокром месте – на меня всё проецирует. Зря сказал.
День на исходе. В окно просочились сумерки, все предметы в палате оделись в серые чехольчики. Мама засобиралась:
– Пойду, пока совсем не стемнело.
Выхожу проводить её. Туман на лёгком ветру развевается больничными простынями, ярко-жёлтые фантики листьев прилипают к тапкам. Мама целует меня. Я долго, как в детстве, когда она оставляла меня в детском садике, смотрю ей вслед и, как в детстве, мне хочется крикнуть: «Мама!», побежать за ней, догнать, уткнуться в её душистую и родную шаль: забери меня отсюда!
Она не оглядывается. Старается не оглядываться, потому что бесполезно, всё равно не увидит, совсем никудышное зрение. Нет, всё-таки оглянулась. Бодро машу ей рукой. Увидела ли? Ещё долго стою, уставившись на пустынную дорожку через березняк, где только что витало тёплое дыхание самого близкого и дорогого мне существа.
Становится зябко.
Кто-то окликает меня. Палатный врач. Он по-отечески выговаривает мне за то, что я не берегу себя, и безоговорочно возвращает в палату, где…
Зеркало…дожидается меня ещё один приглашённый им специалист – массажистка, молодая, порывистая кобылица с крашенной перекисью водорода и подстриженной, как у пони, чёлкой. У неё белый коротенький халатик и мраморные, как у изваяний Праксителя, колени. Она у меня в палате не впервой. Завидев её, я покорно оголяюсь по пояс, растягиваюсь на жёсткой кушетке напротив мягкой панцирной кровати, приготовляюсь к «избиению младенца» – так мы с ней ласково называем действо по выправлению ненормальных косточек на спине, во что я мало верю. Ни мама, ни друзья и полсловом не обмолвились о моём ужасном виде. Но у меня самого-то зрение, слава богу, стопроцентное. После «ласточкиного гнезда» я так и не разогнулся. И в зеркало, старинное, от пола до потолка, в коридоре у ординаторской, смотреться не надо, что я, не чувствую? Хожу переломленный, точно мешок картошки на спине таскаю. А всё равно нет-нет да и кину взгляд на старое, рябоватое от времени стекло. И каждый раз ужас охватывает – я ли это? Где осанка, где гордая посадка головы, где лёгкая, ветреная походка прожигателя жизни, беззаботного созерцателя и ленивца, озабоченного всю жизнь лишь одной проблемой, банально рифмующейся: вновь – любовь. Спустя четверть часа после массажа боль в верхней части спины притупляется. Я пытаюсь скинуть с плеч мешок картошки, и это у меня получается. Выпрямляюсь, иду по каким-то срочно выдуманным делам мимо зеркала. Как будто случайно скольжу по нему взглядом, случайно вижу своё отражение: да, весь я, от петушка волос до пят, выпрямился, вытянулся, но… Как-то в детстве мы зашли с мамой в «комнату смеха». Кривые зеркала меня сильно позабавили – то я в лилипута-толстячка превращался, то вытягивался, как жердь… А вот одно зеркало не только не рассмешило, напротив, вызвало неприятное ощущение – показало меня горбуном. Ненормальное какое-то зеркало, ненормальное среди кривых своих собратьев, дефективное, с неравномерным местным изъяном. Я высказал своё недовольство маме. Она сказала – так оно же кривое. Я ответил – не кривое, а дурацкое. И вот то же самое: зеркало как зеркало, очень даже красивое, в резной раме, высоченное и, конечно же, не кривое вовсе. Но дурацкое. Перед ним человек в полный рост, вытянулся в струнку, гордый полупрофиль чистокровного дворянина, породистого мэна, а он, подлец, отражает неудачника безродного с краденой котомкой за спиной под рубахой. Нет, скорее – ранцем, небольшим, но тугим, как у первоклашки.
Знакомое сравнение – ранец за спиной…
У меня частенько бывает так: делаю что-то и как будто это уже было в моей жизни.
На сей раз кобылица с мраморными коленями не даёт мне оголить мои геракловы мощи, сообщает: массаж после новых рентгеновских снимков состоится в её кабинете. Когда? Часа через два. Я покорно киваю, поспешно заправляя рубаху в спортивные штаны, которые, кстати, подарил мне олимпийский чемпион, чудесный атлет, красавец. Ирония судьбы…
Осенний вечер занавесил окно непроницаемой чароитовой шторой. По карнизу мелкой дробью застучал дождь. Думал, уж не придёт никто больше. Ан нет! Бесшумно, без обычного дверного скрипа в комнате возникает Дюймовочка.
– Привет! – Она вопросительно смотрит на меня.
Я деловито, как в своём кабинете:
– Проходи, садись.
Она пристраивается на краешке стула, достаёт гостинцы. На её узеньких плечиках большой белый халат, который то и дело спадает. Когда она заканчивает со свёртками и застёгивает «молнию» спортивной сумки, халат окончательно падает, но она этого не замечает. Под тонкой чёрной футболкой шевелятся две остренькие ежиные мордочки. Две мордочки без намордничков. Что ж, лифчики нынче у молодёжи не в моде.
Я вяло спрашиваю: как дела? Она живо, в лицах, рассказывает.
– Сперва обиделась, – говорит она, переводя разговор на дела наши с ней личные. – Ищу тебя – нет. – Это она о той злополучной ночи. – Туда бегу, сюда – нет. Неужели так безжалостно обманул?
– Ты подумала так?
– Да… Пока не узнала, что тебя забрали.
– Кто тебе сказал?
– Об этом все знают.
– И Пузо?
– И Пузо. Мне кажется, может быть, зря мы с ним воюем. Не так, оказывается, страшен чёрт…
– Не страшен, а противен. Хотя, возможно, напрасно ты швыряла пепельницей в окно?
– Нет, не напрасно. Я дала понять, кто я такая. И он понял. Женщину уважают настолько, насколько она сама уважает себя.
– Уважают?
– Понимай слово шире. Все вы, мужики, в конечном счёте, одинаковые. Любите, когда вам в рот смотрят. Вот и наглеете. А стоит отпор дать, показать, что и ты, женщина, личность, так сразу на задние лапки встаёте и хвостом виляете. Пузо не исключение.
– Всё забываю спросить, – говорю я, – откуда ещё тогда, когда мы со Штабс-Капитаном после моего санатория «летали», ты узнала, что Пузо займёт жёлтое кресло на третьем этаже?
– Он сам сказал, по секрету, – невозмутимо отвечает она.
– Уже тогда вы имели свои секреты?
– А ты ревнуешь?
– Нет, просто… И всё же?
– Мне кажется, он хотел просто похвастать.
– И когда же это он успел?
– Спать меньше надо.
– ???
– «Когда, когда»… – передразнивает она. – Когда ты у Штабс-Капитана оставил меня с ним, а сам ушёл в другую комнату и спать завалился.
– Хватит о нём.
– Он сюда к тебе собирается. Навестить.
– Нечего делать.
– Кстати, он оклады всем повысил.
– Плевать. Скажи, ты любишь меня?
– С чего это вдруг тебе стало интересно? – Она убирает со лба непослушную прядь, возвращает халат на плечи.
Я настаиваю:
– Ответь.
Молчит. Глаза опущены. На мгновение поднимает их на беспросветное, фиолетовое окно и вновь опускает:
– Да.
– Да, когда клещами из тебя. А сама нет, ни за что не скажет.
– Зато в письмах писала.
– Было, – соглашаюсь я.
– А ты отмалчивался.
– …
– Встречаться негде было, а к себе из-за какого-то студента-квартиранта не приглашал. А пригласил, так поскорее в милицию сдался.
Я вновь согласно киваю. Встаю с койки, обнимаю её. У неё влажные от дождя волосы. Они пахнут осенью и мелиссой. Я трогаю носики её зверьков, заставляю их нервно подрагивать под футболкой.
Она переводит дыхание и произносит:
– Не надо.
Я знаю, это означает надо, я так соскучилась по тебе, а ты ведёшь себя как мальчишка, то притянешь, то оттолкнёшь. И жди потом, когда опять вспомнишь… но я ведь не трава под ногами.
Мне вдруг кажется, что я люблю её давным-давно, но только теперь осознал это и только теперь захотел доказать свою любовь. В одном человеке легко уживаются и боль, и желание…
– Болеешь? – тихо спрашивает она, отвечая на мои ласки.
– Да, – признаюсь я и возвращаюсь на койку. – Сил нет терпеть.
– Бедненький мой! – она подходит ко мне, кладёт свою прохладную ладошку мне на шею. Халат опять падает с её плеч. – Это ведь из-за меня ты сюда попал.
– Брось… Случайность. Больше не говори так.
– Нет, нет, из-за меня. А я ещё злилась и не приходила. Какая я всё-таки стерва! – Голос ломкий, слова без ударений, все они одинаково окрашены усталой радостью и умиротворением. Она гладит мои волосы, нюхает их, целует в макушку. Я растроган, мне хочется плакать. И себя жалко, и её, полюбившую меня не сегодня, перетерпевшую мою пьяную близость и трезвое отчуждение. Я прижимаю голову к её груди и слышу, как стучит её сердце.
Дождь перестал идти, тишина. Недобрые предчувствия, тоска в груди перемешиваются с щенячьей нежностью и блаженным, тихим восторгом. Тишина полная, будто вся больница снаружи и внутри вымерла, только кровь стучит в виске, стучит чаще её сердца.
– А что медицина? – спрашивает она участливо.
В дверь вежливо стучатся.
– Медицина не дремлет, – отвечаю я, мягко отстраняясь от посетительницы.
Входит медсестра. В одной руке вверх жалом шприц, в другой ваточка и ещё что-то. Дюймовочка извиняется, прощается, выскальзывает в приоткрытую дверь. Несуетно, тихо, как осенний лист, занесло её ко мне, также несуетно и тихо вынесло. Словно и не было.
После укола я выглядываю в коридор: может, не ушла ещё?
Бреду до выхода. Мимо ординаторской, мимо зеркала… Приостанавливаюсь: что за Бреккеке принимал сегодня Дюймовочку?
Вино из одуванчиковСпустя два часа я поднимаюсь этажом выше в кабинет массажа. Дверь настежь. Кобылицы не видать. Я располагаюсь у двери на обтянутой чёрным дерматином скамье.
Мимо меня шаркают больничными штиблетами редкие больные. Здесь их меньше, можно сказать, вовсе нет. В этом уголке огромного, как атомный ледокол, больничного комплекса расположены физиотерапевтические кабинеты, а время позднее, приём окончен.
В глубине коридора вспыхивают в неоновом свете мраморные колени, белогривая чёлка…
– Ой, совсем закрутилась-завертелась… – издалека, не доходя до меня, начинает извиняться кобылица. – Проходите. Что же вы в дверях?
Кабинет у неё небольшой, уютный, в зелени весь. Горшки с цветами и на подоконнике, и на специальных о трёх ногах подставках. На стене по ниточкам тянется вьюн.
Она что-то говорит, я что-то отвечаю, но войти в русло не могу, не отошёл от своих размышлений-завихрений, так, вякаю что-то. А у неё настроение приподнятое, подшучивает…
– Ну что, кто из нас раздеваться будет?
Я опоминаюсь, стягиваю рубаху, майку, опускаюсь на прохладную, белоснежную простыню, покрывающую жёсткий медицинский лежак. Меньше слов – больше дела, думаю.
Кобылица точно подслушала мои мысли, смолкает и принимается так молотить меня, что я готов взвыть. Это уже не «избиение младенца», а варфоломеевская ночь.
Когда её руки доходят до холки, я не выдерживаю:
– Нельзя ли поосторожней?
Вопрос остается без ответа.
Нет, у неё не руки, а отбойные молотки, не пальцы, а клещи. После моих слов она, кажется, колотит ещё неистовее.
– Вы убить меня решили? – интересуюсь я, когда массажистка, переведя дыхание, отходит к своему столику и что-то записывает. – Какой-то акт возмездия, честное слово, – бубню себе под нос.
– Это вы точно заметили, – роняет она, не отрываясь от своих бумажек.
– В чём же я провинился перед вами?
– А любой мужчина достоин возмездия. Если честно подумать… Любой…
– Если подумать… И тем более честно… то конечно, – вздыхаю. – Но теперь вот я и подняться не могу.
– А вы полежите немного. – Она берёт с батареи плед, накрывает меня. Плед мягкий, тёплый. – Через пять минут почувствуете себя годовалым жеребёнком.
– Прямо-таки годовалым? – Я ощущаю, как остатки живой крови, стронутые её руками, побежали по моим жилам и жизнь в моих глазах вновь обретает привычные, земные формы.
Она присаживается рядом на стульчик, колено на колено, берёт мою руку, слушает пульс.
Я лежу на спине, разглядываю её. Крупная, ладно скроенная акселератка. Вздёрнутый, капризный носик, под белой чёлкой тёмные брови. Таких породистыми называют. Впрочем, ведь крашеная. Дай бог, лет восемнадцать ей, хотя и кажется на вид значительно старше. Она поднимает глаза:
– Ну вот, а вы боялись…
У неё светло-карие чуть раскосые глаза. Я где-то видел их. Этот насмешливый, изучающий взгляд знаком мне.
– Чего бояться-то… – бурчу я, вспоминая глупую, детскую присказку: «…а ты боялась, а мы и юбку не помяли».
– А я недавно вас по телевизору слушала, – сообщает она радостно. – Вы стихи свои читали. Интересно, живьём вас или в записи пустили?
Ёлки-моталки, кто я в самом деле, поэт или стоптанный, разбитый башмак под коленваловской кроватью?
– Конечно, живьём!
– Я так и думала. В одном месте вы запнулись и рукой махнули… В записи-то такое подчистили бы.
Её рука забыта на моей, как нащупала пульс, так и осталась… Она ещё что-то тараторит, затем порывисто встаёт, раскрывает маленький холодильничек:
– А у меня сегодня день рождения!
– Странно, – бормочу я, сбитый с толку неожиданным поворотом дела, – почему же вы всё ещё здесь, а не дома среди гостей?
– Хочу, чтоб вы меня поздравили. Вот!
– Поздравляю, но… – Я скидываю плед, поднимаюсь, не могу попасть в вывернутый наизнанку рукав рубахи…
Она тем временем что-то достаёт из холодильника, оборачивается:
– Думаю, что разделите со мной… – не может подобрать она необходимых для момента слов и показывает смеющимися глазами на бутылку коньяка в руке.
– Но…
Она не слушает меня. На столе, как по мановению волшебной палочки, появляются рюмочки, тонко нарезанные и веером разложенные по тарелочкам буженина, колбаска, в вазочках конфеты, варенье… Только сейчас я замечаю аленький букетик роз в бутылке из-под кефира.
– Помогите же! – Она протягивает мне неподдающуюся бутылку и нож.
Я не могу отказать имениннице, расправляюсь с непослушной пробкой, возвращаю обезглавленный пузатый сосуд хозяйке.
– Мерси, – говорит она, и в высоких рюмках вспыхивают янтарные огоньки.
Это, наверное, и есть знаменитое вино из одуванчиков, прощальный привет ушедшего лета.
Золотые брызги дикого цветка окатили в мае весь наш сад – работать-то там некому, больной отец который год ни шагу дальше лавки у дома, мама… ей, бедной, и без дачи забот по горло, я же, балбес, наезжал туда лишь побалдеть – шашлычков завертеть с друзьями или в одиночестве стихи покропать.
А места у нас там великолепные. С одной стороны вековой хвойный лес, с другой – река как на ладони. Заляжешь в траве на самом краю косогора и слушаешь, как тишина поёт: гудят игрушечными бомбардировщиками шмели, трещат невидимые кузнечики. И всяческие мухи, мушки уж не бесшумны, уж и божьих коровок слышишь и даже трепет крыльев разноцветных бабочек, покачивающихся на волнах тёплого воздуха. И сквозь чистые поры твоей кожи проникает в тебя дыхание земли, лёгкий ветер, оставив облака, спускается с небес и тормошит волосы, и ты чувствуешь, что русло реки одним из рукавов проходит через тебя; что у соков земли и крови твоей одна кровеносная система; что и река эта, и в зелёно-густой дымке холмы на том берегу, и пронзительно-синее небо – всё это ты, всё, всё… Тебя как отдельного куска плоти в этом мире не существует.
Возьмёшь майский одуванчик стебельком в зубы – горько, как молодое, терпкое вино. Понюхаешь цветок, весь нос только и вымажешь в охре. Почему эти прекрасные золотые головки так быстро седеют и разлетаются по миру? Ясное дело – готовят новое золотое поколение. Жизнь прерывиста, но бесконечна…
– С днём рождения!
Вино из одуванчиков горячей волной разбегается по телу, трогает, обволакивает двухграммовый сгусток под ложечкой.
В рукав своей рубашки я попадаю лишь под утро.
МороженоеКогда она, выглянув в дверь и сообщив, что фарватер для моего отбытия чист, поцеловала меня на прощание и сказала: «Всё было очень хорошо», я усомнился в сказанном и всю обратную дорогу до самой койки и потом до самого утра думал: что же хорошего? Да, конечно, я забылся с нею, но её лёгкие, по-детски ободряющие слова и тяжёлый, свинцовый рассвет за окном вернули меня на землю: чего же хорошего с горбатым калекой, полудохлым трупом, с еле-еле тёпленькой тенью того, кого она видела по телевизору? Рассвет дарил сравнения за сравнениями, по живому резал не хуже зеркала. Но ведь ночью было по-другому, я был прежний, молодой и здоровый, и всё казалось красивым. Что оторвало меня от земли? Массаж, спиртное, как всегда, до капельки осушенное, юная смазливая девчонка? Всё разом, всё вместе. Но она же, работник этой больницы, без пяти минут дипломированный специалист, знает мой диагноз, мою прогрессирующую болезнь и должна понимать…
Нет, ни черта она не понимает. До завтрака, перед уходом домой заглянула, поцеловала влажным ртом, напомнила:
– Сегодня во столько же.
Проводив её глазами, я сказал себе: «Хорошего помаленьку. Не пойду». Но к вечеру я не узнаю себя и в назначенный час вновь плетусь мимо ординаторской, мимо зеркала, у которого со скрипом расправляю плечи, по мере возможности, насколько позволяет мне моё заплечное хозяйство, распрямляюсь… На её этаже я иду уже вполне лёгкой, беззаботной походкой. А после массажа, после её вдохновенных, целебных рук за столиком с высокими рюмочками, наполненными янтарным огнём, рядом с юной соблазнительницей я уже не разбитый башмак, а тот, кого можно соблазнять. Тем не менее я спрашиваю:
– Тебя не смущает, что я не совсем нормально болен?
– Ты болен нормально, – шепчет она, не сводя с меня своих ореховых глаз.
– Ты не ответила на мой вопрос.
– Нисколечко.
– Что нисколечко?
– Не смущает.
– Странно.
– Ничего странного.
– Почему же?
– Потому что… – Она опускает голову и целится в меня взглядом сквозь заборик мелованной чёлки. – Потому что…
Вижу, у неё есть что сказать, но что-то сдерживает её.
– Почему же?
– Потому что потому… Потом скажу. Ладно? После… А теперь будем есть мороженое. – Она приглушённо смеётся и точно – достаёт из холодильника две вазочки с посыпанным шоколадом и слегка подтаявшим мороженым. – С коньячком, а?
– С коньячком, да-а, – соглашаюсь я. Коньяк тот же, вчерашний, девять чемпионских медалей украшают его грудь.
– У тебя что, целый ящик припасён? – Я хозяйничаю, всё чаще и чаще тянусь к бутылке, а хозяйка бутылки тянется ко мне.
– Я ревную, – шепчет она.
Я многозначительно оглядываюсь – нет ли поблизости ещё какой особы. Она в ответ пощёлкивает тонкими пальчиками, увенчанными перламутровыми коготками, по пузатому медалисту: вот к кому она ревнует. Я смеюсь, обнимаю её, тянущуюся ко мне… Мне хорошо, я годовалый жеребёнок, скачу безумно, высоко, и земля грешная где-то далеко-далеко внизу.
После, когда земная твердь начинает неотвратимо приближаться, я вновь припадаю к своему волшебному зем-зему и делаю несколько живительных глотков.
Полуголая новая моя мало застенчивая подруга, примолкнув, курит. Сигарета в её пальчиках, как шприц перед употреблением, устремлён в потолок. Но она не ответила на мой вопрос. Напоминаю…
– Почему тебя не смущает, что я…
– А-а, ты про это… – Она долго смотрит на серо-белый, похожий на мартовский снег, пепел сигареты: ни разу не стряхивала, хотя сугробик уже с полпальца.
Я не мешаю ей. Тарахтя, смолкает холодильник. Пепел падает в заранее приготовленный из газеты кулёк. Она запахивает наглухо халатик:
– Потому что я очень давно знаю тебя и очень давно люблю. Или любила… Не знаю…
– Когда ты это придумала, вчера или сегодня? – ядовито спрашиваю я, не отягощённый ни взаимным чувством, ни обязательствами.
– И не вчера, и не сегодня, – простодушно отвечает она. – Мы ведь жили с тобой в одном доме. Помнишь маленькую девочку в красном пальтишке и белой кроличьей шапке с длинными вислыми ушами? Я всегда здоровалась с тобой. И ты со мной… через раз. Однажды пришёл расстроенный чем-то. У нас тогда уже не жил, к своей матери пришёл. А дома никого. Присел на лавочке. Осень, холодно, а на тебе лёгкий синий плащ – он тебе, кстати, шёл очень, – и голова не прикрыта. Набралась я храбрости, подсела как ни в чём не бывало… И, о чудо, ваша светлость заговорила со мной. Ты сказал, думая о чём-то своём, что за осенью неминуема зима. Я ответила: а за зимой – весна и лето. Уверена в этом? – впервые посмотрел на меня ты с интересом. Абсолютно! – сказала я. Ты встряхнул влажными кудрями, точно отгоняя рой назойливых мыслей, улыбнулся и спросил, не хочу ли я мороженого.
– Мороженого?
– Не помнишь? Осень, лавочка у облетевшего палисадника, и тяжёлая, влажная пыль превращается на глазах в лёгкий белый снег… Да, да, ты обещал купить мне мороженое.
– И?
– И вот до сих пор жду.
– Почему же ты сразу не сказала? – тереблю я свою коротко остриженную голову.
– О чём?
– Обо всём.
Недокуренная сигарета гармошкой сплющивается и гаснет в бумажной пепельнице.
– Тогда б ты вчера не остался со мной, соплюшкой со второго этажа. И сегодня тоже… Верно? Я уж наверняка. Прости. Мне надо было поставить точку в этой затянувшейся истории.
– Или многоточие? – пытаюсь я пошутить, чтобы как-то разжижить этот жёсткий по своей прямоте разговор.
Она сжаливается, улыбается, берёт рюмочку:
– А ты меня и совсем маленькой помнишь, наверно, а?
– Помню.
– Какая я была?
– Смешная.
– А потом?
– А потом у тебя стали расти ноги, и ты начала включать громко музыку. Эту песенку крутила, как ещё, забыл?..
– «Вишенку». Любила её без ума. И на всю катушку запускала, чтобы ты слышал. Мне казалось это единственной возможностью передать тебе то, что я чувствую.
– Ты переехала оттуда?
– Два года назад.
– К мужу?
– Какая разница?
– Ты права – никакой. Я тоже беру рюмку.
– За ножку, за ножку, а то звенеть не будет.
Хрусталь звенит продолжительным малиновым звоном. Звон не прекращается и тогда, когда рюмки уже осушены, и когда вновь наполнены, и когда я возвращаюсь к себе в палату. Я залезаю под одеяло, накрываю голову подушкой… Безуспешно. С ума сойти можно от этого звона. Хожу из угла в угол. На окне решётка. Да что же это такое, в тюрьме я, что ли?
Дальнейшие события подёрнуты туманом. Густым, беспросветным, звенящим туманом. Как я в одной рубахе, в больничных, то и дело слетающих с ног шлёпанцах выскочил чуть свет на улицу, как поймал то ли такси, то ли попутку… Сюжет, одним словом, не нов. Картина называется «Полёт ласточки-2». И финал тот же, лишь во времени растянут. Несколько дней живу у родителей, у мамы, стало быть, затем неугомонный Грач, нашпиговав какими-то уколами, возвращает меня в камеру-одиночку.
Палата смехаСколько дней прошло, или месяцев, или лет? За окном белым-бело – глаза режет. Зима застелила свои владения одной бескрайней стерильно чистой простынёй. Меня готовят к выписке. Сегодня последний массаж. Массажистка, не то мужик, не то баба, косая сажень в плечах, жилистая, безмолвная глыба, ежедневно ломала меня вдоль и поперёк, но гиббус, как я понимаю, не кусок глины и плохо поддаётся лепке. Первой моей массажистки с той ночи я больше не видел. Или уволилась, или уволили, или она мне просто приснилась. Я дома у мамы спросил, помнит ли она курносую соседку со второго этажа, юную блондинку? «Как же, – ответила мама. – Если я плохо стала слышать, то исключительно из-за её громоподобного магнитофона. И не блондинка она вовсе. Крашеная. Года полтора назад замуж вышла за футболиста и уехала. Недавно с её матерью разговаривала: учится в медицинском институте и в больнице где-то подрабатывает, не то практику проходит…»
Значит, не приснилась.
Я хотел у лечащего врача спросить, где она. Но потом передумал: зачем?