– Номер люкс, природа, красота! А завтра суббота. Отдохнем пару дней, в понедельник вместе и вернёмся, у меня тут ещё дела в министерстве.
Живительная влага после пустыни Гоби добегает по пересохшим капиллярам до необходимых инстанций, я распрямляю плечи, шепчу Пацанке:
– Поедем?
Она недоверчиво смотрит на меня, на Штабс-Капитана. Тот с жаром поддерживает идею, пересаживается уговаривать на моё место, так как меня утаскивает на перекур миллионщик. Я понимаю, в чём дело, и прихватываю с собой Земелю.
– Мы же интеллигентные люди! – пришпоренно продолжает миллионщик некогда прерванный разговор. – Теперь же это легче…
– Почему? – удивляюсь я.
– Потому что я сам кое-что успель написать.
– И ты считаешь, что это кое-что?! Это ничего. Пусто-пусто. Играл когда-нибудь в домино?
– Ты тоже так считаешь? – ищет поддержки у хмельно улыбающегося Земели растерявшийся и удивившийся моей крайней неинтеллигентности миллионщик.
– А вы о чём?
Голова миллионщика покрывается бисерками пота, будто на большой гриб-дождевик роса выпала.
– О стихах, которые я прочёль.
Земеля смерил нового знакомого заторможенным взглядом, встряхнулся и торжественно произнес:
– Стихи твои, старик, прекрасны!
Миллионщик трёт платочком затылок:
– Серьёзно?
– Слово курфюрста бранденбургского! – Земеля одаривает собеседника широченной и обворожительно честной улыбкой. – Даю слово первого поэта Кёнигсберга и всей Восточной Пруссии, великолепные стихи, глубокие, как каналы Преголи, душевные, от души смастрячены, от души, честное слово. Печатать надо быстрее. Собрать и издать солидным сборником. Много их у тебя?
– Ну-у… Делё в том…
– Поэтическую книгу! С портретом и в твёрдом блестящем переплёте. А-абсолютно! И с предисловием.
– Вот и договаривайтесь.
Я спешу скорее прочь.
Миллионщик не отстаёт, догоняет меня в дверях:
– А он сможет?
– Это хороший литератор. А сможет или не сможет… Это уж ты с ним…
– А чё-ё он – Кёнигсберг да Бранденбург?
– Служили мы там вместе. Иди, иди, не сомневайся.
ДуракПока меня не было за столом, Пузо пересадил-таки мою заведующую отделом к себе. Та шлёт мне виноватые взгляды. Я безразлично скольжу глазами по собравшимся. Не безразлично, конечно. Накрыть бы тарелкой салата морду этому зажравшемуся Хеопсу! Но я скольжу…
Штабс-Капитан рассказывает о своих недавних полётах, мёртвых петлях, крутых виражах… Замечаю мимоходом, что с его высшим пилотажем из кресла главного редактора вылететь – два пальца обмочить. Доброжелателей у тебя!..
– Пошли они все в zadnitsu! – Штабс-Капитан берёт бутылку и плещет в стопку через край. – Что теперь, на них глядя, листом дрожать и не жить вовсе?
– Мера же должна быть какая-то.
– У самого-то она есть?
Уже второй человек за день на меня самого в ответ кивает. И верно, останавливаться пора, менять тропочку, однозначно и бесповоротно, не то всё, брат, эндшпиль.
Штабс-Капитан пытается развить мысль:
– Сам же балансируешь… канатоходцем на одной ноге и без страховки…
Слушать такое от такого же тошно. Я гашу морализаторский пыл друга:
– Спой лучше. Эту… «Лодочку»…
– Прямо сейчас?
– А кого стесняться?
Перебивая всех, зычно и не совсем классически Штабс-Капитан затягивает «Лодочку в затоне», которую сочинил ещё студентом, а я студентом долго не мог поверить, что это он сам написал. Понимаю – стихотворение. Но песню?! Со своей чистой, лёгкой, запоминающейся мелодией… Нет, это было выше моего разумения.
Я поддерживаю, подвываю на припевах.
Странно, но и Пацаночка нас поддержала. Откуда она знает её? Пузо набычился, демонстративно жуёт.
В обнимку вваливаются Земеля с миллионщиком. Оба довольны, так и светятся.
– Договорились? – спрашиваю.
– Ещё как! – смеётся Земеля.
– Вот и хорошо, – киваю я другу, может, отвлечётся, наконец, от своих дурных мыслей. Да и на ночную рубаху жене заработает.
Стали расходиться. Программа презентации исчерпана. Пузо комплектует пассажиров в свой «лимузин». Тащит туда Пацанку. Поддав лишка, он наконец обнаглел, распустил и язык, и руки, поганый свой язык, мерзкие свои руки. Та вежливо отбивается… Сколько же можно терпеть?
– Видишь, она не хочет с тобой ехать, – говорю ему в закоулке коридора, где мы оказались на короткое время втроём.
– А с кем она хочет?.. – придаёт он фразе второй смысл и пышет мне в лицо табачным дымом. – Не с тобой ли?
Тогда я говорю ему:
– Неважно. Но тебе её, как Бреккеке Дюймовочки, не видать, понял?
– Это кто Бреккеке? – теряет дар речи Хеопс. Его вечно сонные студенистые глаза таращатся, округлившись и застыв, как крутые яйца, лицо наливается кровью, он точно рыбной костью подавился. Мне кажется, что сейчас он навалится на меня всей своей массивной тушей, наедет, как паровоз, вцепится в горло, но в это время в дверях появляется Штабс-Капитан и рычит на весь коридор:
– Долго ещё вас ждать?! На поезд опоздаем.
Вываливаемся гурьбой во двор.
– Иди, – киваю я ей в сторону «лимузина».
– Дурак, – отвечает она.
Полёт ласточкиНа поезд мы не успели. Пришвартовались на передых к живущему недалеко от вокзала Коленвалу, оказавшемуся на наше счастье дома. Открыл нам Цезарь. Я постучал, дверь халупы скрипнула, и к нам навстречу, как отмуштрованный швейцар, вышел, поводя усами, в пышных бакенбардах, с ленивым вопросом в зелёных раскосых глазах – кого ещё там чёрт несёт? – наш любимый сибиряк. Потёрся о мою ногу, потом выбрал ножку Дюймовочки, замурлыкал.
– Просит пройти в дом, – прокомментировал я. Коленвал был трезв. Во всяком случае, трезвее нас. Обрадовался мне, как ребёнок. Обрадовался и Дюймовочке, и Штабс-Капитану, которых с моей лёгкой руки хорошо знал. Не был знаком с Земелей, но так в чём же дело – выпили, сухариками занюхали, похлёбкой картофельной закусили, стихи почитали. Штабс-Капитан свою «Лодочку» душевно затянул…
С Дюймовочкой мы тихонечко оставили их.
За полночь. Ни трамваев, ни такси… Идём с ней по сонному городу, держа на ниточке круглую, задумчивую красавицу луну, которая послушно летит за нами сквозь редкие перья облаков. Я болтаю, она слушает. Я несу околесицу и чепуху, она смеётся и провоцирует на новые глупости. Я говорю:
– Никогда в жизни я не попробую вина «Форстериезуитенгартен» 1915 года!.. Никогда не взгляну на родную нашу голубую планету из космоса!.. Никогда не смогу родить ребёночка и вскормить его своей грудью!..
– Не отчаивайся, – выдёргивает она свою круглоликую и наивную подругу из коварной тучки, – в будущей своей жизни ты обязательно будешь женщиной и родишь себе светлокудрого мальчика, похожего на тебя в прошлой жизни, то есть на нынешнего тебя, и вскормишь его, и полетит он высоко, будет смотреть на нашу голубую планету и пить вино «фортен-зутен-мутен»… правильно я запомнила? – 1915 года рождения.
– Ты уверена, что в другой жизни я буду женщиной?
– Безусловно. Это по тебе уже сегодня видно.
– Хочешь сказать, что я уже сегодня баба?
– Не баба, а пьянчужка.
– Не пьянчужка, а любитель абсента.
– Не любитель, а профессионал, – хлопает она меня по макушке.
Я вспоминаю какого-то мудрого японца:
– Суемудрых не люблю, пользы от них ничуть, лучше с пьяницей побудь, он хотя бы во хмелю может искренне всплакнуть.
Произношу я это с выражением, с богатой жестикуляцией – прочувствованно. Она не слушает…
Город наш старинный. Полно подворотен с белоснежными строениями общенародного пользования.
В одно из них ей и захотелось.
Я побрёл вразвалочку к перекрёстку. Иду не оглядываясь, неспешно так, прогулочно, жду: вот-вот она догонит меня, возьмёт под руку, и мы продолжим наш прерванный путь вместе.
Меня взяли сразу под обе руки.
Не слышал я ни шагов, ни голосов, ни рокота машины…
Западный… Не только западный – цивилизованный человек затрудняется читать нашу литературу, потому что не понимает таких сугубо совковых слов, как, например, «домоуправ», «четырёхугольник» (в смысле дирекция – партком – профком – комитет комсомола), исчезающих из обихода, скоро и дети наши знать их не будут, но только не моё поколение.
В том же головокружительном по сложности восприятия ряду «медвытрезвитель». Как его объяснить? Сервис в кутузке? С доставкой туда на «луноходе»? Ну, «луноход» остроумный человек поймёт… Наверно, так: заведение, предназначенное для вытрезвления народа помимо его воли с помощью сил и техники правоохранительных органов с оплатой услуг и штрафом и последующим уведомлением по месту работы. (Прошу простить невольный эвфемизм.)
Вот эти органы и взяли меня под белы рученьки. Я и пикнуть не успел, как оказался в «луноходе». А затем – в кутузке.
Тщетны были мои попытки объясниться. Меня никто не слушал. Господам в фуражках и при погонах было всё равно, кто я, что я и хочу ли с ними водить компанию в их пятизвёздочном отеле.
Меня раздели, вывернули-вытряхнули карманы, сверили фотографию на удостоверении, на которой я в белой рубашечке и тёмном галстуке в горошек, завязанном французским узелком, с жалкой личностью в спадывающих из-за слабой резинки семейных трусах.
Но это ещё цветочки были.
Ягодка же созрела, когда рыжеусый сержант – главное действующее лицо комедии – постиг, кто перед ним.
– Ах, пайье-ет!
Кованая дверь у его служебной стойки распахнулась, и я с размаху растянулся на нижних нарах по соседству с джентльменами, не преминувшими, как и я, воспользоваться услугами гостеприимного дома.
Нет, я не хвастал, что я поэт. Я всегда придерживался убеждения: поэтическое искусство – ремесло, как и всякое другое. Но рыжий сержант думал иначе. Он считал, что моё ремесло – вообще не ремесло, а… (Стилистика повествования не позволяет мне перенести его слова на бумагу.)
Меня это, естественно, возмутило, и я сказал, что я думаю о его профессии. Культурно сказал, в рамках приличия. Но что поделать – консенсуса мы не достигли. Мы вообще, казалось, говорили на разных языках.
Я забарабанил в дверь:
– Откройте! Какое вы имеете право?
Они открыли. Завернули мне руки за спину, высоко-высоко, аж чуть не вырвали с корнем из плеч, зацепили выше локтя какой-то своей хитрой удавкой и кинули обратно на нары.
Было очень больно, просто невтерпёж. Задним числом друзья разъяснили: сделана мне была элементарная «ласточка». Силуэт мой со вздёрнутыми руками, быть может, отдалённо и напоминал ласточку. В душе же я чувствовал себя тушкой освежёванного кролика, подвешенного в кладовке на крюке и истекающего кровью.
Я истекал потом и слезами. Было невыносимо душно.
За спиной кто-то возился и сопел. Завели знакомство.
Сосед мой тоже оказался из семейства ласточковых. Он лежал лицом ко мне. Я попросил его попробовать развязать меня. Зубами. Потом, если получится, я его. А там… Созрел дерзкий план побега.
Мой подельник уткнулся мне в спину колючей чёлкой, заклацкал зубами, зачавкал, точно не ремень жевал, а сёмгу с пивом. Он грыз удавку, а я, человек по природе нерешительный, готовил себя, возможно, к самому решительному поступку в жизни.
Каким-то образом стража учуяла подкоп. Кованая дверь бесшумно открылась, над нами, скрипнув сапогами, вырос рыжий сержант. Образно высказавшись, он отодрал соседа от меня. Но тот своё сделать успел. Удавка ослабла. Я повёл плечами, локтями… И она отпустила мои онемевшие длани.
Сержант руками, ногами, обутыми в звучные, должно быть, добротные сапоги, внушал клиенту чувство уважения к уставу своего прихода. Очередь надвигалась на меня. Надо было выбирать… Я вскочил и кинулся в светлый проём приоткрытой бронированной двери.
В предбаннике, где меня раздели, ни души. Но куда бежать? Передо мной безмолвствовали две двери без табличек и коридорчик, полный темноты.
Выбрал коридорчик. Не выбрал – ноги сами понесли.
Вдали замаячил свет. Это за поворотом, оказывается, дверь настежь. Я выскочил на ярко освещённое крыльцо, а там на свежем воздухе, облокотившись на перила, блаженно покуривал сержантов близнец – они у меня все на одно лицо. Даже цветом рыжим показался. На мгновение замерли друг перед другом – и я, и он…
Вера без дела мертва есть – истина непреложная. Я опомнился раньше и бросился мимо них напропалую, проскочил, помчался по ночной улице «быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла». Я летел вырвавшейся из силков ласточкой. Грудь моя резала быстро тающую предутреннюю тьму, ноги мои точно и земли не касались, высоко в небе меня приветствовала блеклая луна на ниточке Дюймовочки, ещё секунда – и я взмою в небо, поднятый сильными, тонкими и острыми, как серпы, ласточкиными крыльями!
Дуракам и эшафот кажется трамплином.
Представьте себе человека, бегущего по предрассветному городу в одних трусах, к тому же спадывающих, к тому же, естественно, босиком. А улицы наши, сами знаете, мало приспособлены для подобного вида передвижения (они мало приспособлены для любого вида передвижения) – битые тротуары, перекопанные мостовые… Я и полста метров не пробежал, как меня настигли, и искусная подсечка свалила меня в канаву с водой, щебнем и какой-то рельсоподобной железякой. Я загремел всеми косточками, мослами, локтями, коленями, а головой с той самой железякой соприкоснулся. Тут ещё мои блюстители… О, как меня они метелили!
Очнулся опять в «ласточкином гнезде». Лежу на тех же нарах, без соседа. Но и без удавки. Бежать больше не собираюсь.
Поутру незнакомый старлей пытает рыжего сержанта после моих замечаний о некоторой нетактичности, проявленной ко мне ночью:
– Вы били его?
На что тот, и усом не пошевелив, отвечает:
– Нет, таким приняли.
– Ага, таким!
Тут я, должен признаться, не выдерживаю и расхожусь на полную катушку:
– Я вам покажу, как над честными людьми измываться! Понабрали мордоворотов на обмолот…
Я открыто матерюсь и обещаю отправить их всех обратно по родным колхозам, чтоб зарабатывали себе на хлеб по-человечески, а для начала обещаю напечатать их творческие портреты в самой популярной газете. Старлей робеет, спрашивает, не пропало ли чего у меня… В припадке бешенства я продолжаю отыгрывать языком то, что мне навешали кулаками.
Старлей прилежно кивает:
– Разберемся, разберемся…
У бронированной двери неприкаянно – руки в брюки – подпирает стенку сержант и ухмыляется в рыжие усы.
Глава седьмая
ТуманСтарлей слово сдержал, разобрался. Я заплатил штраф за… (не помню формулировку), оплатил оказанные мне услуги, на что ушла половина моего месячного жалованья. Единственно что – не послал старлей уведомления на службу, не дал в руки Пузы лишней козырной карты. Пить ведь – это одно: кто не пьёт! – а вот зарегистрировать это дело, иметь документ с печатью…
После гостеприимной ночи на работу я не выхожу. Грач устраивает меня в хорошую клинику, в одноместную палату. «Давно надо было, – говорит он назидательно, – спасибо твоему рыжему сержанту, я ему бутылку поставлю».
Я чувствую себя ужасно. У меня болят грудь, спина, бока, руки, ноги, голова… Художеств на лице друзья из «ласточкиного гнезда», слава богу, не оставили – специалисты.
Первыми, не считая Грача и мамы, навещают меня Штабс-Капитан с Коленвалом. Посочувствовав, они заключают, что я сам во всём виноват, не надо было от друзей отрываться, пусть и с хорошенькой…
Затем рассказывают о себе…
Благополучно, значит, переночевали у Коленвала с Цезарем и утречком в поисках меня отправились в контору. А там опять этот миллионщик лысый. Так и вцепился: выпьем да выпьем, бумажником размахивает.
– А Земеля, – интересуюсь я, – с вами?
– В него-то миллионщик и вцепился, – простуженно кашляет Штабс-Капитан. – Заказ от него Земеля твой получил. Сам потом рассказывал-пересказывал. Да что пересказывать – у лысого глотка луженая, на улице слышно… А за труд свой знаешь, что Земеля запросил? – стрелковое оружие. Авансом. Зачем оно ему?
– Чтобы застрелиться, – шутит Коленвал.
Мне, однако, не до шуток.
– И что, договорились?
– Как ни странно, – кривит губы Штабс-Капитан. Он всегда так делает, когда что-нибудь недопонимает. – Мог и поболее отхватить, тот «девятку» даже предлагал, лишь бы книга потолще была. Не-е, тут определённо баба замешана. Зубы вставил, а лысину-то чем прикроешь? Разве что пилоточку из долларов склеить… Но есть на свете особы, есть женщины, которым ещё душу подавай, стихи посвящай.
– Ясно, – прерываю я философствования друга и расспрашиваю о подробностях сделки: когда, где, вид оружия?
– Любой, – кашляет Штабс-Капитан, – от «макара» до «калаша», а конкретно… когда и где – не знаю, не участвовал. Лишь краем уха… Но обмыли. Лысый раскошелился.
– Теперь-то где Земеля? – вскакиваю я с койки. – Где он?
Коленвал кивает на Штабс-Капитана:
– У меня переночевали, а утром он опять к лысому побежал. Больше мы его не видели.
– Не видели, – подтверждает Штабс-Капитан.
Я готов закинуть куда подальше больничные шлёпанцы и рвануть босым через весь город в поисках Земели, но, резко двинувшись, крякаю от боли в спине, возвращаюсь мелкими шажками к койке.
Коленвал ерошит свою несчастную пегую голову:
– Поосторожней!
Мнётся, на Штабс-Капитана поглядывает, тот кивает, и Коленвал вслед за яблоками, колбасой, банкой варенья извлекает двумя пальцами из своей холщовой котомки за горлышко…
Друзья желают мне здоровья. Гранёные стаканы звенят сдержанно, по-мужски. Под умиротворённый рокот приглушённых, потеплевших голосов вспоминаю почему-то армию, край, где служил.
Кёнигсберг (тогда Калининград) и в самом деле был краем, самым западным в географическом отношении городом «великой и могучей» (не считая маленького городишки Прёйсиш-Эйлау, где я тоже некоторое время тянул армейскую лямку). В разговорах же и письмах друзьям использовали другую, расхожую в те годы, характеристику: край дождей, туманов и проституток (город-то портовый). Насчёт проституток не знаю, дел с ними не имел, но туманов и дождей хватало. Особенно изводили меня туманы. Раньше я не думал, что они могут пахнуть. А там туманы не только пахли – воняли, источали запахи коммунальной кухни, где на одной плите убежало молоко, на другой выкипел суп, между плитами протухло помойное ведро, а домочадцев не видать.
Один из таких вонючих непролазных зимних туманов навалился на город, когда нас подняли по тревоге на марш-бросок. Продрали глаза – окна точно молоком облиты, выбежали на плац – носа своего не видно, офицеры, вырванные из тёплых постелей, матерятся, водители у автоколонны ещё хлеще – как ехать?
Ничего, выбросили нас далеко за город, побежали мы во всей амуниции по пересечённой местности к невидимой цели – под ногами зернистая каша снега, сапоги мгновенно стали пудовыми… Долго ли, коротко ли, чувствую, силы на исходе, задыхаюсь, будто газом дышу. И вдруг неожиданно облегчение, точно ноги меня сами понесли, – это кто-то, оказывается, подталкивает меня легонечко в спину. Оглядываюсь – Земеля. Без него не дотянул бы до финиша, как Кудря, ефрейтор из второго отделения, упал бы без чувств на полдороге.
Штабс-Капитан кашляет, как старая полуторка.
– Простыл? – спрашиваю.
– После процедуры продуло.
– А-а, – вспоминаю я, – ты же в доме отдыха…
– Не в доме отдыха, – подмигивает Коленвал, – а в Доме новобрачных. Он там себе невесту нашёл.
На мой безмолвный вопрос Штабс-Капитан кивает, вздыхает, встаёт со стула и, как провинившийся солдат, докладывает:
– Женюсь, наверно.
– Сколько же ты с ней знаком? – спрашиваю.
– Это неважно. Тут, понимаешь, прямое попадание. Мы словно созданы друг для друга. Так подходим… прямо родинка к родинке, дырочка к дырочке…
– Ха-ха-ха, – покатывается Коленвал со смеху. – Уж не дырочка к дырочке, а…
Штабс-Капитан не обращает на него внимания:
– Думаю, отсюда прямо и увезу к себе. Она тоже разведённая, намыкалась, муж её бил, а детей нет… – Он опять кашляет.
– Лечиться тебе надо, – смотрю я доктором на друга.
– Чепуха! Мой дед от всех болезней этим делом лечился, – щёлкает он пальцем по кадыку.
– Дедовским самогоном из коровьего помета, – продолжает шуточки Коленвал.
– При чём тут самогон? – пожимает плечами Штабс-Капитан и достаёт из холщовой сумки Коленвала ещё одну за горлышко…
Когда поддашь как следует, многие проблемы бледнеют. И чем больше доза, тем… Это как при взлёте. Чем круче и выше, тем всё земное мельче. Зато приземлишься… Насколько хорошо было вчера, настолько плохо сегодня. Закон физики. И все проблемы невредимы, только утроились.
Больничный взлёт с друзьями, похоже, получился вертикальным. Очухался – ни Штабс-Капитана, ни Коленвала. Один в палате. На окнах паутины решёток из крашенной в белое арматуры – первый этаж, теперь везде так по городу. И хоть сварены решётки в виде восходящего – с убегающими ввысь лучами – солнца, ощущение глухой темницы, запертости неизбывно. Ещё этот туман… Точно все стёкла молоком облили, точно опять в казарме я… и через минуту тревога и марш-бросок по пересечённой местности во всей амуниции.
Обязательные мыслиВ больнице любой задумывается о смерти. Зачем появился на свет? Кому нужны твои страдания, твоё творчество, если оно адресовано таким же смертным, как и ты сам? Всех ждёт одно и то же. И миллионеров, и президентов, и гроссмейстеров, и классиков литературы.
Бледная ломится смерть одной и той же ногоюВ лачуги бедных и царей чертоги.Все одинаково превратятся в пыль, а до этого будут гнить и вонять. Возможно, не так, как одинокая синеглазка из четвёртого подъезда, перепившая, но не успевшая, как обычно, вовремя опохмелиться. О ней вспомнили, лишь когда из её квартиры потянуло трупным духом.
Хандра. Хватаю из книжной стопки, которую аккуратно наращивает для меня Грач, первый попавшийся томик. Альбер Камю. Раскрываю наугад. И что же?
«Невесть зачем явился на свет, невесть почему исчезнешь без следа – вот и весь сказ о смысле, точнее, бессмыслице жизни».
За окном серый осенний день. Пора увядания, пора смерти самого большого на земле отряда живых существ – насекомых. Оса безропотно замерла на белой шторе. Полусонная муха заторможенно бредёт по стеклу под решеткой, но и ей скоро конец. Но у неё преимущество – о смерти она не думает.
Наказанные богом, наделённые разумом люди надеются прожить свои жизни в своих детях. Но ведь и дети обречены. И дети детей. Это ужасно! Слава богу, родители не видят, как покидают грешную землю их анисовые яблочки, их персики пушистые, кутята их резвые, сморщившись, скрючившись, превратившись во что-то совсем не то, что было первоначально, во что-то совершенно неузнаваемое. Не приведи господь увидеть свою дочь беззубой, растрёпанной старухой!
Заманчива иллюзия продолжить жизнь в художественных произведениях. Пишешь в стихах или прозе о любви, вкладываешь в уста героев свои сокровенные думы, мечты, выношенные под сердцем, и вот спустя годы, когда тебя уже нет на свете, кто-то возьмёт твою книгу, и твоя душа оживёт, ты вновь говоришь, вновь любишь, смеёшься, плачешь, ненавидишь, веришь, доказываешь… Неведомый, далёкий читатель снова страница за страницей проживает твою жизнь, потом ещё найдётся книгочей, а то и разом несколько. Это ли не жизнь, это ли не бессмертие?..
Наивное, тщеславное заблуждение. Сколько невостребованных классиков пылится на полках библиотек! Да и в классики попасть, да хотя бы в переиздаваемые авторы, так же маловероятно, как, скажем, изловчиться и схватить бога за бороду.
Но всё равно в каких-нибудь библиотеках, книжных палатах ты уже есть. А значит, есть и вероятность, что в перспективе случайно или не случайно можешь быть извлечённым из рядов своих бумажных собратьев, стиснувших тебя тисками, – куда? а мы? – извлечённым из небытия, из лап смерти, отряхнутым от пыли, раскрытым… Зашелестишь страницами, зазвучишь, зашевелишься округлыми буковками от слова к слову, от абзаца к абзацу… Уверен, души умерших писателей витают над людьми, читающими их творения, кружат над своими распахнутыми книгами, заглядывая то в них, – где? какая страница? о чём это я там? – то в глаза читающему, повторяющему про себя, а возможно, и вслух твоё живое дыхание.
Раскрываю амбарную книгу в коленкоре, свой дневник, и записываю: «Отрезок…» – нет, зачёркиваю, поправляю: «Короткий мостик из небытия в небытие называем мы жизнью». Задумываюсь, мысль цепенеет, а рука продолжает что-то выводить: «Жизнь в художественных произведениях по прошествии своей физической жизни, будь ты хоть классик в квадрате, всё одно – мираж, ибо смертен не только человек на земле, но и Земля сама не вечна».
Занесло.
Захлопываю свой талмуд в коленкоре. Тянусь к стопке книг. Одну книгу листаю, вторую – не читается.
Достаю наброски к новым стихам. Всё плоско, серо, как затопленный дымкой осеннего тумана больничный двор за решёткой окон. Просовываю руку между железными лучами солнца, распахиваю окно. Туман не пахнет.