Липкая паутина безразличия опутала меня с ног до головы.
В обед я машинально принимаю лекарства и без желания тащусь в столовую. Что-то хлебаю там, что-то жую, чем-то запиваю. Озираюсь. Вокруг такие же, как я, угрюмые люди, каждый наедине со своей болью, своим одиночеством. Что на свете может быть всеохватнее одиночества? И есть ли вообще что-нибудь, кроме него? И стихи в одиночестве пишутся, и смерть в одиночестве принимается, хоть какая, хоть в толпе, хоть с толпой, любая, всё равно в одиночестве, в глухом и круглом сиротстве. Сколько можно терпеть, на кой чёрт ждать то, что всё одно неминуемо придёт, наступит?! О возможности собственноручно решить этот вопрос, самому распорядиться, когда тебе выйти из этого бестолкового театра человеческой драмы и комедии, я задумывался не раз и не два. Я спрашивал себя: самоубийство – это сила или слабость? И всякий раз отвечал по-разному. Сказать «сила» – да, конечно, безусловно. Мы не властны устанавливать дату появления себя на свет божий, но определять сроки пребывания в сей юдоли грешной имеем право, не отдавая себя на растерзание неумолимого времени, унижающего достоинство человека старостью, дряхлостью, немощью, обезображивающего природой наделённую красоту, отнимающего по крохам всё то, что делает жизнь жизнью, – силу, любовь…
С другой стороны суицид – простой выход из любой проблемы. Именно выход, а не решение. И ещё вот: как, скажите на милость, уйти из жизни раньше своих родителей, давших тебе жизнь, раньше матери, вскормившей тебя грудью и мечтавшей у твоей детской кроватки, что ты вырастешь и станешь человеком, перечеркнуть смысл её жизни? Как по собственному желанию бросить на произвол судьбы своих малых деток, если они есть? А у меня есть. Есть дочь, которая думает, что меня нет. Но я-то знаю: когда-никогда для неё я всё равно буду. А чтобы быть, надо быть живым. Во что бы то ни стало. Легко сказать…
Сгущаются сумерки, сгущается одиночество.
Сумерки – время моей невесомости, когда и взлететь не можешь и на земле тебя ничто не удерживает, – никакого притяжения.
Мама будто знает об этом и навещает меня как раз в это невесомое время.
Но сегодня она пришла не одна. Я, боковым зрением увидев их, думаю: мама взяла ко мне с собой Лисичку. Грач говорил, что дочь его просилась ко мне, но слишком уж до больницы далеко… и зима, и уроки, и с братишкой кому-то оставаться надо. Несмотря на отсутствие всяческих желаний, известие о желании Лисички увидеть меня, помнится, заставило чему-то, ещё не выгоревшему дотла, шевельнуться в груди.
Но это была не Лисичка с мамой в дверях.
Это моя дочь.
Они похожи с Лисичкой. Обе беленькие, обе светлоглазые. Моя чуть постарше, чуток повыше и много тоньше. Совсем тростиночка. Перешагнула вот порог, стоит бледная, за бабушкину руку держится, блёклыми, стрельчатыми ресничками хлоп, хлоп…
Я протягиваю к ней руки. Она бросается ко мне в объятия:
– Папа!
– Дочура!
– Я сразу не поверила… Сразу, сразу! – Тростиночку мою трясёт – вот-вот переломится, она рыдает взахлёб. – Я знала: ты жив. Ты, папочка, не мог умереть, меня не предупредив. А потом тебя и по телевизору показали, стихи твои в журнале я видела. Маме не сказала. Зачем? Она же и так знает, что ты жив. Она только не знает, что и я знаю.
Буря стихла так же быстро, как и возникла. Только в мае так бывает и в детстве. Глаза у дочери зелёные, а были сначала, как родилась, голубые. Затем сереть стали. Затем… Удивительно.
– А мама в командировку уехала. За границу. В эту, как её, в Финляндию.
– С кем же ты осталась?
– С бабушкой.
– С бабушкой?
– Да, но она пьёт, и я убежала.
– Куда?
– К нашей бабушке.
– К нашей?
Я поднимаю глаза на маму. Она кивает:
– Да, да…
Дочь гладит ёжик моих коротко остриженных волос:
– Заболел, папа? – Бледное личико её заливается румянцем, бескровные губы становятся карминными. – А у тебя тепло.
– Замёрзла?
– Когда ехали, немного… – На ней белый больничный халат до пят, из-под которого торчат маленькие ножки в чешках. – И уютно. И даже телевизор есть!
– Включить?
– Там мультики сейчас должны быть.
Мы смотрим мультики, разговариваем, угощаемся бабушкиными гостинцами. Я не спускаю глаз с дочери. Обидно немного: пришла ко мне, а сама к телевизору прилипла. Мама тихонечко поясняет ситуацию с внучкой. В общем-то короткая пулемётная очередь дочери всё уже вкратце прояснила. У меня ни вопросов не возникло – с кем жена уехала (бывшая жена), ни удивления – как же она дочку одну оставила? Лишь чувство неожиданной горечи, не за себя, не за дочь, а – верите, нет? – за тёщу, мою добрую и, несмотря ни на что, любимую тёщу: неужели опять запила? Мама ни слова упрёка в её адрес. Она всё больше о перенапряжённом распорядке дня внучки и плохом её аппетите.
Бесконечный американский мультфильм с беспрестанными драками и руганью даёт возможность нам с мамой поговорить без оглядки на всёпонимающую дочь, которая у включённого телевизора ничего вокруг себя не видит и не слышит. Это у неё с пелёнок.
Мама сообщает, что заходил Земеля и занял у неё денег на дорогу домой.
– Я его, – говорит, – не узнала. Так изменился. Просто два разных человека – когда после армии с приветом добрым от тебя заезжал и теперь. Дёрганый какой-то. Что-то не то с ним. Женился он, кстати?
– Женился.
– А я ведь спрашивала у него. Не сказал. Дюжину пословиц о жёнах (всё больше о злых и неверных) вспомнил. Предложила пообедать с нами, отказался. Он ведь приходил к тебе сюда?
– Приходил, – вру я, не отводя глаз.
– Обещал перед отъездом ещё зайти.
– Нет, больше его не было.
Всему есть конец. Даже бесконечному американскому мультфильму. Мама отлучается – в хирургическом отделении у неё лежит какая-то знакомая.
Дочь подсаживается ко мне на кушетку.
– Папа, зачем ты так коротко подстригся? Вся перхоть теперь наружу. Прямо как снег. Ты чем голову моешь? – Она острым ноготком скоблит моё темя…
– Больно! – не выдерживаю я.
– Терпи, казак, атаманом будешь! – Она усердно и серьёзно творит своё гуманное дело, а ротик – шёлковые губки, сахарные зубки, – а ротик её малюсенький автономно и также деловито лопочет и лопочет:
– Англичанка у нас злая. На урок её опоздаешь – не пускает. Недавно двойку за сочинение вкатила. Две ошибки – двойка! Разве это справедливо? Даже усатый-полосатый говорит, что несправедливо. А мама ругается.
– Кто такой усатый-полосатый? – интересуюсь.
– Да к нам всё время приезжает. Мамин друг. У него машина красивая, иностранная.
– А почему – усатый-полосатый?
– Ну, усы у него под носом. И вся одежда всегда в полоску. Как клоун.
– Он что, живёт у вас?
– Не-е, я же сказала: приезжает. В гости. Привозит мне и маме подарки разные. И всегда – рыбу.
– Рыбак?
– Не-е, просто там где-то работает. Летом вот в лес с ним ездили, орехи собирали. И зимой, сказал, поедем… На лыжах кататься… Когда мама приедет…
Я разглядываю свою кровинушку, вполне самостоятельного, суверенного человечка.
– Как учишься?
– Учусь и учусь. Надоело. Скорей бы каникулы. Вон бабушке хорошо, на пенсии. И на работу ходить не надо, и двоек ей никто не ставит, каждый месяц почтальон домой деньги приносит. Папа, а когда тебя выпишут из больницы, ты вернёшься к нам домой?
– К кому – к вам?
– К нам с мамой.
– Я же умер, – замечаю я, дурашливо закатываю глаза и, раскинув руки, замертво плюхаюсь на кушетку.
– Папа! – строго, взрослым голосом прикрикивает на меня дочь, тянет за руку, сажает. – Сделай как я. – Она словно собирает в горсть паутину с лица и решительно сдувает её с ладони. Я повторяю за ней магический жест.
– Фью! – И смерть улетает от меня далеко-далеко… Мы весело гогочем.
Возвращается мама.
– Тише, черти, расшумелись! Вы же не в комнате смеха находитесь, в палате…
– В палате смеха! – не унимается дочка и внучка. Я тоже не унимаюсь, смеюсь и думаю, что здесь, в палате, нас не трое, а шестеро: дочка и внучка, отец и сын, бабушка и мама.
Часть третья
Глава восьмая
ВозвращениеНеухоженную голову разглядела, а то, что отец горбатым стал – нет. Скорей всего бабушка поработать успела, предупредила. Но ребёнок есть ребёнок, должно было с язычка сорваться… А может, я переоцениваю свой «Эверест» за спиной, слишком мнительный стал, а сторонний человек, быть может, и не замечает?
Всеми правдами и неправдами продержали меня в больнице ещё пятнадцать дней. Если точно – четырнадцать суток и десять с половиной часов.
Покинул больничный городок самостоятельно, без сопровождающего – запропастившегося Грача, пешочком по хрусткому снежку. От обилия солнца и блеска слёзы горохом… На душе, как на улице, ни ветерка, тихо, светло, будто только что родился и вот потопал тихонечко навстречу сплошному добру и благодати, а не к переполненному маршрутному автобусу.
Сперва к маме.
Но первой, кого встретил из знакомых на свободе, была моя пропавшая массажистка. Я огибал палисадник, а она с мужем-футболистом, под стать ей лосем, выходила из подъезда. Из-под собольей башкирской шапки – чёлка стриженая, из-под богатенькой шубки – богатые колени… Модными сапожками хруп-хруп…
Мы не узнали друг друга.
Я-то хотел узнать, поздороваться, просто, по-соседски, и рот открыл было, да вижу, она меня не видит, глаза куда-то вдаль, будто меня и нет вовсе. Разминулись благополучно. Лосю её я вместе с енотовой шапкой своей по плечо. Хлопнула за спиной дверь подъезда. Темно. Глаза после яркой улицы, как в глухой пещере. Лишь бы мама была дома.
По шагам, направляющимся на зов звонка, легко определяю, кто идёт мне дверь открывать. Или они спешные, весело пошлёпывающие задниками тапок, – значит, мама, или медленные, шаркающие – отец. Когда мамы нет, плохо, неуютно, глава семьи со своими болячками, обидами на прошлое, с головой в себе, я – не лучше.
Шаги лёгкие, весело пошлёпывающие…
– Иду, иду! – узнаёт меня мама по короткому, двойному, звонку.
Но на этот раз в глубине души я ждал и надеялся услышать другие шаги – частые, бегущие, будто заколачивающие голыми пятками гвозди в пол.
Перешагиваю порог:
– Где?
Я не говорю – кто. Мама не спрашивает. Понятно. Она суетливо включает свет в прихожей, принимает и потрошит больничную авоську:
– Мать забрала её. Вчера. На машине…
– На такси? – спрашиваю, хотя какая разница.
Мама виновато пожимает плечами:
– Не разглядела, сынок. Знаешь же, какое у меня зрение. Слава богу, тебя вижу сейчас, а в окно вот и не различу уж, хоть и глаз не отрываю.
Что верно, то верно, глаз от окна она не отрывает, всю жизнь меня ждёт: пацана с катка, солдата из армии, поэта с банкета…
Я стыжусь: по-человечески не поздоровался с матерью. Приподнято восклицаю:
– Пироги испекла, да? За версту слышно!
– Внучка не попробует вот! – вздыхает мама.
Я не отвечаю, молчу. Что я могу ответить? И не расспрашиваю – как уехала дочь, плакала ли, обрадовалась ли, вспоминала ли обо мне, что оставила на память – какие фантики, какие рисунки… Через минуту-другую мама сама всё подробно расскажет и покажет, а пока суетится, что куда моё пристроить не знает, волосы свои белоснежные поправляет, точно к ней жених явился.
– Проходи, проходи, с отцом поздоровайся.
Ритуал обыденный. Время обеденное.
Мама быстро накрывает на стол, замечая непременно, как в детстве:
– Помыл руки?
Впервые с незапамятных времён моей болезни – имею в виду не только гиббус – чувствую зверский аппетит, наворачиваю – за ушами трещит.
Отец без интереса озирает меня, что-то спрашивает, я что-то отвечаю. Мама садится за стол как всегда последней, нет, она так и не садится – хозяйка: то молоко вскипит, то ещё что… Она у меня непоседа. Я не видел её, например, вот так просто, ничего не делая, смотрящей телевизор. Если она включает телевизор, то и утюг заодно, или вязание возьмёт, или штопку (теперь уж, правда, не вяжет – зрение)…
Но вот наконец присела и между прочим:
– У вас там умер кто-то на работе.
– Кто? – пирог застревает в горле.
Она просит меня не волноваться, сообщает, что не совсем на работе, что приходил Грач…
– Почему он?
– Не знаю. Записку вот оставил и туда убежал, потому и встретить тебя сегодня не смог. – Она достаёт из серванта бережно сложенную записку. – Тоже, говорит, поэтом был, только непризнанным.
Всё ясно. Записку можно не читать. Но я читаю. Спокойно читаю. Конечно, это он, Коленвал. Выпил в одиночестве, прилёг, закурил, а далее что случилось – то ли пожар, то ли из-под вскипевшего чайника газ пошёл, хотя какой в коленваловской халупе газ? Короче, выпил, закурил, задохнулся. Большего из записки не выудить. Всё прояснится на месте. Но что изменится? Смерть давно витала над Коленвалом и зазывала в свои объятия. Однажды у издательства его сбила милицейская машина. Трезвого. Потому-то и угодил под колёса, острили умники. Больше года по больницам на костылях путешествовал. Потом он как-то загадочно выпал на ходу из электрички. И как-то остался жив. А психушка, а многочисленные «ласточкины гнёзда», ЛТП, КПЗ – это ведь всё тоже хождение по острию… Он всю жизнь висел на тоненькой ниточке хрупкой ёлочной игрушкой и ждал, ждал, ждал, когда же эту ниточку наконец перережут.
– Он признанный, мама, – говорю я, откладывая записку. – Признанный кем надо.
Обжигаю горло горячим чаем:
– Пойду.
Истинный и гордый– За день до этого умер его кот Цезарь, – говорит Грач.
Возвращаемся с кладбища. Бредём вдвоём закоулками, забаррикадированными горбатыми сугробами. Зима тёплая, снежная. Народу кругом полно, в основном дети, молодёжь. Катаются на санках, бегают на лыжах… Старики вымерли. Или сидят дома, пережидают неурочное для всяческих передвижений время года. Нет, бредёт один навстречу. Вдрызг пьяный. Хоть храм и близко, да ходить склизко, а кабак далёконько, да хожу потихоньку. Ступил на зализанную ребячьими валенками блестящую пролысину льда, шагнул – ничего, ещё шагнул – и не поскользнётся ведь, чёрт старый, не растянется, будто асфальт шершавый под башмаками. Качнуло вот в сторону, сошёл с опасной полосы. Кроличья шапчонка на затылке, взбитый белый клок волос по-суворовски ввысь, и на изрезанном морщинами, худом лице тихая, по-детски светлая улыбка. Посторонитесь, умники тверёзые и многострадальные!
В который раз спрашиваю:
– От чего он умер?
Не спрашиваю – тупо повторяю то про себя, то вслух, всё ещё не в силах поверить в случившееся.
– С перепою, – отвечает Грач. – Перебрал, вот и всё. Много ли надо при его-то мощах.
– Что-то тут нечисто… Все по-разному толкуют.
– Несуразная жизнь – несуразная смерть.
– Зачем так? Думаешь одно, говоришь другое… Есть такая штука – судьба. Слышал – нет?
– У кого она зрячая, у кого слепая, – выдаёт Грач очередной свой афоризм.
– Окулист нашёлся! Бывает, когда ты как при цугцванге: ходишь, куда тебе судьба-противница диктует, делаешь невыгодные ходы.
– Но жизнь – не шахматы.
– Шахматы, конечно, логичней, но жизнь… Вон сколько народу пришло проститься с ним, мог бы подумать? А мы: непризнанный да непризнанный.
Народа у Коленвала в последний день пребывания его бренного тела на земле нашей грешной было удивительно много. И собутыльники собрались, шантрапа разная, и люди солидные, среди них университетские преподаватели, писатели, художники, газетчики, студенты… Композиторов двух видел у гроба, тенора одного из оперного. Вот тебе и полководец без армии, то бишь поэт без своих книг! Не печатался он, что поделать, но стихи его, как лёгкие осенние листья, порхали по свету. Не раз бывало: в компании какой-нибудь доморощенный бард тронет струны гитары и затянет вдруг песню с удивительно знакомыми словами. Запоздало хлопнешь себя по лбу: так это ж коленваловские стихи!
Рукописи не горят. Стихи – тем более. Стихи ведь – не всегда – рукописи и книги.
Смерть делает человека значительнее, серьёзней. Коленвал в гробу, ей-богу, красив был и величествен. Он лежал успокоенный, избавленный от суеты, от мелочных желаний, обид, страхов, свободный от всего того, чем мы все вокруг него были отягощены. Мне даже показалось, что на лице его белом появилось выражение гордости, превосходства над нами: он уже постиг Великую Тайну, которую мы ещё не ведаем, но с трепетом каждый по-своему ожидаем; постиг и хочет сказать будто: вот он я, истинный, мелочь пузатая, и тут я впереди вас.
Но сколько суеты, вместо того, чтобы элементарно закопать лишённое жизни тело в землю, сколько предрассудков, ложной значительности, театральности наконец! Видно, всё-таки есть нечто такое в этом моменте, что заставляет трепетать перед уже, по сути дела, просто-напросто неодушевлённым предметом. Говорят: живых бойся. Нет! Мёртвых боимся. Вернее, смерти. На похоронах все, как один, вспоминают вдруг, что никто не вечен. Ненадолго, правда, вспоминают.
На поминки, которые организовали в кафе невесть откуда взявшиеся родственники и любители его поэзии, мы не пошли. Поминальщиков набралось – тьма. Так что душа Коленвала, зависшая над столом с поминальными гранёными стаканами, приятно удивившись, не заскучает, останется довольной. А если и спохватится кого, то грех на душу Грач взял, это он поступил со мной, как доктор с пациентом, – не пустил и всё. «Почему?» – «Чтоб завтра опять в каталажку не угодил».
– С кем дети-то остались? – спрашиваю на остановке трамвая, где наши пути с Грачом разбегались, наконец, в диаметрально противоположные стороны.
– А увидишь скоро, – загадочно щерится Грач.
– Секреты?
– Секреты.
– Не жениться ли собрался, случаем?
– Собрался!
– Серьёзно?
– Вполне.
– И кто она?
– Приходи вечером, увидишь.
– Приду, если… приду.
Жизнь есть жизнь. Кто-то умирает, кто-то женится, а кто-то ни то ни сё.
Грач запрыгивает в трамвай и грозит мне в окно кулаком: обязательно приходи.
Я тереблю в кармане обрывок бумаги в линеечку с последними стихами Коленвала. Их мне на кладбище Грач дал. Как они ему достались? Сказал, что потом скажет. Так и не сказал. Почерк его, коленваловский, корявый, не перепутаешь. Стихи посвящены Цезарю:
Умер кот,Он будто бы вздохнулПосле трудно сделанной работы…На землеВ конторе ни души, точно сдуло. Спрашиваю единственного сохранившегося на месте сотрудника – Монашка, категорически не терпевшего застолий и остававшегося на службе дневальным при всех коллективных прогулах:
– Где все?
– Так на поминках же! – удивлённо таращится он на меня. – И Пузо там со своими…
Странно. Таким вдруг любимым и популярным сделался Коленвал! Неужели для этого обязательно помереть надо? Или до чугунных лбов дошло нечто… и они решили в срочном порядке примазаться, не остаться в стороне от неожиданно приобретшего значимость события? Когда жив был, носы воротили, стаканы с вином от него, похмельного и небритого, по тумбочкам своих служебных столов прятали, стороной обходили – не дай бог на кружку пива попросит. Теперь не попросит. Сам угостит на прощание.
Монашек – мой последний из могикан (наверное, единственный, кто ещё не обернулся в Хеопсову веру) – рассказывает мне обо всём самом важном, происшедшем в конторе в моё отсутствие. Главная новость: Дюймовочка получила квартиру… Монашек смотрит на меня выжидающе.
– Знаю, – говорю, хотя и слышу впервые. Монашек хлопает конфузливо большими девичьими глазами, словно от него что-то зависело, хотя он всегда за всех себя виноватым чувствует. Я прошу продолжать дальше.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Фраза сопровождается пощёлкиванием по кадыку.
2
Fidus Achates (лат.) – верный друг.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги