Среди полковых живописцев я был не самый худший, но и не самый лучший. Было нас всего семеро. Один с художественным училищем за спиной. Другой – с высшим, правда, не художественным образованием, но с дьявольскими способностями. Третий, по отпущенным Творцом способностям, золотая середина, то бишь я. И ещё четверо – чистой воды шрифтовики.
Вот с двумя из них, из «первых», я и сблизился. Среди однообразной армейской массы эти двое были Человеки. Помните, как Наполеон приветствовал Гёте при встрече: «Вы человек!» Я сразу заприметил их, невидимый нимб избранности витал над ними. Учитель словесности, мой земляк (это который второй в семёрке), удивил меня крестьянской основательностью и несуетностью ума. Он знал, что делает на этом свете сейчас и что будет делать потом, он твёрдо стоял на своих по-моряцки расставленных ногах, точно волжский рыбарь-браконьер. Почему такое сравнение? Вероятно, потому, что и он, как браконьер на реке, вёл в нашей войсковой артели образ жизни независимый, вольный, не подчинённый армейским уставам, полковым правилам. Когда вздумается, в город ходил – за красками, в порт – за неповторимыми балтийскими закатами и вольными красавицами для своих живописных этюдов и литературных зарисовок – да, он собирался сесть за роман (ро-о-ман, говорил он с ударением на первом слоге). Другого бы за такие вольности на губе сгноили – ему сходило. Его из порта до части не конвой приводил, а сам комполка на своей изумрудной «волжанке» подкидывал. Стало быть, не я один разглядел нимб над его головой.
А на первый взгляд, ну что? Крупная, лобастая, как у дельфина, голова, широкий, точно беспрестанно улыбающийся, рот. А вот ростом не вышел, невысоконький, одним словом, не Давид… Но всё равно Земеля красив был. В нём пряталась внутренняя стальная пружина, которая, верил я, сжата до поры до времени.
Второго под нимбом (в «великолепной семёрке» первого) мы прозвали Бородой. Её, собственно, у него не было – в армии не положено. Однако каждый раз, когда брил свою щетину, он мечтал о том, какую бороду отпустит на гражданке. А брился он на дню дважды, так как к вечерней поверке у него отрастала такая сапожная щётка, что старшина не упускал случая употребить власть – прогнать небритого «партизана» за солдатским видом.
Я читал им свои вирши. Они были первыми, кто отнёсся к моим литературным потугам с вниманием. Как-то недавно армейская тетрадка вынырнула из залежей моих бумаг, полистал – чушь на постном масле! А ведь Земеля с Бородой хвалили. «…Обмануть меня не трудно, я сам обманываться рад». Впрочем, думаю, обмана не было. В серой армейской жизни я со своими вдохновенными писульками был, наверное, лучиком, приветом из жизни, которую они не на так коротко оставили и к которой ещё не так скоро должны были вернуться. Поэтому они, на полгода раньше меня призванные на ратные подвиги, отнеслись ко мне как к равному, без свойственной их «годку» заносчивости. Заносчивость у них была, но другого рода. Они могли, особенно Земеля, командира роты на место поставить двумя-тремя словами, от которых рота потом неделю со смеху покатывалась, а конфликт превращался в бессмертный анекдот.
Первым художником среди нас был, повторяю, Борода. По его идее в части заложили музей, для создания которого в худгруппу, где уже трудился Земеля, Борода взял и меня. За работой, личными делами, неспешными разговорами коротали мы в мастерской, райском приюте на северной оконечности плаца, бесконечные армейские дни. У всех у нас была одна мечта – дембель. А там… Борода отпускал бороду и отправлялся босым по Руси храмы писать, Земеля – в родную деревню преподавать словесность и кропать роман, я же… В те наивные и чистые годы моего существования я тоже мечтал – о свободе, о воле, о совершенно иной, возвышенной жизни.
О Аллах, какое детство билось под гимнастёрками ефрейтора (это Борода) и двух рядовых (Земеля и я)! Ведь если по гамбургскому счёту, никто же из нас не прорвался. Борода – какая Русь, какие храмы?! – растворился где-то у себя в провинции. Земеля… Ограничусь пока одной фразой: романа он не написал. Я? Какой уж гамбургский счёт! Но слов о тех до святости чистых и пылких годах моей жизни в армии обратно не беру. Мечта прекрасна не только тогда, когда она сбывается.
Первым дембельнулся Земеля. Его голубой «поплавок» на груди сократил ему двухлетнюю службу на девять с небольшим месяцев, а должен был сократить по законам тех лет на год, но комполка всеми правдами и неправдами задержал своего любимчика. Было такое впечатление, что полковник без почти ежедневных бесед с моим земляком не мог наладить боевой дух вверенного ему подразделения. О чём они толковали? Земеля на вопросы наши отмахивался, посмеиваясь во всю ширь своего рыбьего рта: даю, мол, ценные стратегические указания. Отбывал он из части на командирской изумрудной «Волге». Я тоже прокатился. Проводил его до вокзала.
С Бородой простились мимоходом, не по-людски. Получив вольную, он убежал из части без оглядки. Но я не обиделся. Ведь он вместе с Земелей подал мне в трудную минуту руку, выхватил из двухлетнего мрака армейщины. Это они, Борода с Земелей, указали на светлую щель в сером, беспросветном заборе, подвели к ней, подтолкнули, и я, самый маленький и молодой из них, протолкнулся, протиснулся, что не даёт повода, скажу без ложной скромности, говорить о каких-то гамбургских счетах.
ПреданностьГоворя об армии, я не сказал, для чего о ней, собственно, вспомнил, – ко мне туда приезжала моя жена. Вот. Два раза. Через всю страну.
Провожая меня в увольнение, кто завидовал, кто злословил (травить жениха в армии – большая доблесть), кто считал-пересчитывал свои армейские гроши, не в силах решить, то ли водки заказать в городе купить, то ли вина. Один лишь Земеля по-братски похлопал меня по плечу и благословил со словами: «Не всякая за тридевять земель к мужу отправится, зная, что он всё равно вернётся».
Мы устроились в гостинице. Это было лучшее наше с ней время, моей – силы, щедрости, доброты, её – красоты, нежности, веры в мою поэтическую силу, в меня как во что-то несомненно надёжное и на всю жизнь.
Стихами, надо сказать, за год службы я её завалил. В каждом конверте с треугольной печатью летели к ней мои пылкие рифмованные заверения в любви, в том, что заживём мы с ней душа в душу, как голубь с голубкой на потешных фотографиях, которые изготовлял армейский фотограф для ещё не остывших от поцелуев новобранцев, одну из которых и я от избытка остроумия в витиевато-лубочной форме подписал своей солдатке.
Второй её приезд был слаще первого. Он ожидаем был. И я уже не писал, чтобы она не приезжала, пощадила денег и меня, так как за встречей будет расставание, и последние дни до её приезда я еле пережил.
Я увидел её, ждущую меня в дверях КПП, и бросился со всех ног к ней через огромный, звонкий, с многоголосым эхом плац. Он был бесконечен. Я стучал сапогами по бетонке целую вечность. Я обнял её и расцеловал, не обращая внимания на дежурного офицера и его лыбящегося гололобого помощника.
И опять гостиница. Опять мы вместе…
Наутро какой-то ресторанчик, парк, старинный мрачный замок, где короновали прусских королей, река, одетая в гранит, с подъёмным мостом перед тем замком, мощёные улочки, могила великого философа, белые птицы на мандариновых черепицах серых домов…
Красавец аист, точно огромный планер, приземлился во дворе гостиницы, когда мы в последний день моего увольнения и её приезда заспешили с чемоданчиком на вокзал.
– Добрая примета, – сказала она лукаво улыбаясь.
Но бог нам тогда ребёнка не дал. Сначала она прислала письмо, что находится в положении. И я почему-то не очень обрадовался. А потом пришло письмо, что ребёнка пока у нас не будет. И я не очень огорчился. Будет ещё, куда спешить, думал.
Затем, когда я приехал домой, бог не дал нам ребёнка ещё раз… и ещё раз… и ещё…
Так началась наша расплата за легкомысленное избавление от первенца.
ИзменаВ неравной схватке с природой я не скоро, но смирился с мыслью, что у меня не будет детей. Но только не она. Она повела борьбу за «третье наше сердце» с таким упорством, с каким когда-то пыталась это наше третье сердце из себя вытравить.
Есть такое некрасивое слово «выкидыш». В детстве мы обзывались им. Кто знал, что я познаю все «прелести» этого слова в его первозданном значении. Выкидыш у жены следовал за выкидышем. Из каких только клиник я не привозил её домой, опустошённую и телом и душой. Я старался успокоить: ну, нет детей, ну и что, нам и без них хорошо. И вообще, в наше ли время детей рожать! Обрекать их на мучения, на жизнь эту гадкую и неминуемую в конце концов смерть. Родиться, чтобы умереть? Бессмыслица какая-то. Инквизиторство. Бессмертен тот, кто не родится.
Я понимал её положение и делал всё, чтобы она не сомневалась во мне, в моей верности, в судьбе с одним тяжёлым крестом на двоих. Было у меня что-то наподобие совести. И она это чувствовала. И старалась снова и снова… И снова, и снова наши затаённые надежды рушились. Но она упорствовала. И я, отговаривая на словах, на деле способствовал и втайне надеялся…
После очередной неудачной попытки выпал нам перерыв в наших стараниях. Года на два, что ли. И вот тогда-то она мне изменила. Успела. Со своим толстопузым начальником, который был старше нас с ней на десяток с лишним лет. Почему женщины слабы перед донжуанами в высоких креслах? Я часто задумывался. Наверное, это потому происходит, что женщины любят силу, власть над собой, которая (власть) у себя дома на энном году супружеской жизни бесследно испаряется. И вот ежедневное, многочасовое служебное подчинение женщины своему начальнику, естественным образом превосходящее краткое вечернее подчинение мужу, приводит к подчинению половому. И не важно, что сила, власть эта принадлежит не сидящему в кресле, а самому креслу. Кстати, на незамужних женщин высокие кресла действуют ещё неотразимее.
Однако причины, обстоятельства её измены мне теперь не так важны. И после измены я не изменил своего отношения к своим супружеским обязанностям. Не оставил её, бездетную, неверную.
Дорогие верные мужья, не возвращайтесь домой не вовремя. Я вот имел глупость. И поплатился…
Я застал их вдвоём как раз в момент выстругивания для моего чела прекрасных ветвистых рогов. Я долго звонил, стучал в запертую изнутри дверь. Жена моя, бедняжка, была так уверена – её муженёк ни за что в неурочный час не вернётся, что даже не приняла ни малейших мер предосторожности. Своими интимными делами они занимались в дальней комнате, спальне, где звонок плохо слышен, а услышав его, она, в халатике на голое тело, наивно распахнула дверь, полагая, что это дети балуются, или сантехник пришёл, или электрик, только не муж.
Я вошёл. Она сообщила мне стеснительно, таинственным каким-то полушёпотом, что дома не одна, что дома ещё гость – мною тогда уважаемый её начальник. Без задних мыслей я прошёл к нему. Он торопливо застёгивал свои мешковатые штаны. Руки большие, пуговички маленькие, непослушные… Культурно поздоровались. Затем он быстренько смылся, а я долго сидел на диване, уставившись в одну точку.
Нет, я её не бросил, хотя она и преподнесла моральное право на это. Не скотина же я с одной извилиной в мозгу, размышлял я, немного оправившись. Если б у нас были дети, то случившееся без них ни за что бы при них не случилось. С другой стороны, я просто не имел сил оставить её, уйти униженным, уступив какому-то проходимцу. Я должен был отыграться, восстановиться в её глазах, реставрировать любовь ко мне (и тут эгоизм), придать ей новые краски, вдохнуть новое тепло. Я любил её, в конце концов. Быть может, только тогда я и понял, как я её любил. Теперь кажется – и не любил, а сел за пишущую машинку, она мне и отпечатала ясно – любил. Она тоже многое поняла. Тот мерзавец-то, когда обстоятельства потребовали от него действий не исподтишка, а всерьёз, поступков потребовали, сразу и позорно ретировался. Маленьким оказался, несмотря на свои габариты, мелким. Одно дело подчинённой тебе девчушке лапши с три короба на уши навешать и совсем другое – остаться при своих словах, когда тем словам при всей их невыгодности надо ход дать; когда надо доказать, что ты мужик не только потому, что тебе папа Карло гвоздок под лобок приладил. Потом в своей жизни таких начальников я много видел. А вот другого типа только однажды. Тот, единственный, из-за своей любовницы добровольно поплатился служебной карьерой, положением в обществе. «Вот дурак!» – говорили про него. А я на него смотрел расширенными глазами.
РазрывТрудно, очень трудно, но мы с ней восстановились в своей супружеской жизни. И тут уж, не преувеличиваю, памятника она достойна. Не буду описывать её терпение и мужество, которые помогли ей добиться своего. В один прекрасный весенний день я получил из её рук большой бело-розовый свёрток, перехваченный алой лентой и увенчанный алым бантом, драгоценный свёрток, который в моих руках сразу запищал. Это была моя дочь. И очень, как выяснилось позже, похожая на меня.
В роль отца я вступил засучив рукава. Вдохновенно стирал пелёнки, утюжил их, укачивал ночи напролёт попутавшую времена суток свою кровинушку. Уже тогда спина моя в верхней части нестерпимо болела. Но я крепился, старался не обращать внимания, главное – дочурка. На работе клевал носом, перемежая полусонное состояние с пробежками в магазинчик за водкой – всё новые и новые лица поздравляли меня с долгожданным потомством…
К тому времени с Бахусом я был уже на «ты». Вся наша лихая пишущая братия была любительницей взглянуть на мир под углом в сорок градусов, кроме единиц, страдающих аллергией, язвой или ещё какой-нибудь бякой, мешавшей, как мы считали, развиваться личности гармонично. Да ещё отпетые карьеристы не пили. На виду.
Так что моё отцовское усердие усердием, но порой я возвращался домой на бровях и уже бдеть ночью у кроватки дочери не мог, чем вызывал на свою голову бурю супружеского гнева. Она у меня духу этого самого не переносила. Натерпелась в детстве: отец-мать у неё по-чёрному пили. Надо сказать, в подпитии я тих и незлобив, сразу спать ложусь. Тёща меня любила (не только за это, конечно. За это, впрочем, тоже). Она защищала меня от своей нервной (с некоторых пор) дочери, пыталась объяснить ей, какие страшные бывают мужья под этим делом и что вообще «по-настоящему пьющих мужиков, дочка милая, ты ещё не видела». К тому времени сама-то завязала. Она понимала… Но дочь её – что ты! – меч карающий, а не женщина. «Чтоб ты сдох!» – кричала она и удивлялась, говоря про меня в третьем лице, как о постороннем, далёком от неё существе: «И ведь болезнь никакая его не возьмёт, и ведь шею нигде по дороге не свернёт! Трезвые люди руки-ноги на ровном месте ломают, грабят их средь бела дня, избивают… А этот в любой гололед невредимый притащится, да ещё бандиты его до самых дверей ночью проводят». Дочь моя уже всё понимать начала, время-то быстро летит, уж в первый класс собралась, а эта всё своё: чтоб ты сдох, алкаш! Когда она мне это один на один выдавала, я ещё переносил, сознавал – виноват, старался перевоспитаться, новую жизнь с очередного понедельника начать, но когда она при всё понимающей моей дочери… Тут уж трудно было вытерпеть. Я не отрицаю свою вину. В том, что семья наша развалилась, вины моей предостаточно. Но только ли моей?[1]
Во-первых, среди моих друзей я считался (по общепринятым меркам) наиболее более-менее… У меня были такие друзья-приятели, такие шалунишки – упаси боже! Однако жёны с ними не разводились, помалкивали. Во-вторых… А во-вторых, вот такое наблюдение.
Я заметил, когда я не пил, а такое бывало, и нередко, что отношение моей жены ко мне не менялось. Всё равно я был плохим. А ведь до рождения дочери в любом случае я был хорошим. Заметили разницу: до – в любом состоянии хороший, после – в любом состоянии «чтоб ты сдох». Ошеломляющая перемена. Без прелюдий, вступлений, предупредительных залпов. Всё равно что ты лёг спать с любимой женой, а проснулся с крокодилом. Представляете, просыпаешься и видишь в своих объятиях крокодила? Я долго спрашивал себя: что случилось? Недоумевал, пока однажды, после очередной сцены, при которой мне популярно разъяснили, что я для семьи ничего не представляю, пустое место, пшик на палочке, ответ как-то само собой осенил мою отупевшую голову. Всё же очень даже просто: мечта сбылась, у неё родился ребёнок, у неё теперь дочь, и я просто-напросто стал не нужен. Природа-матушка сказала своё слово. А представляете, что было бы, если б моя жена и после рождения дочери продолжала любить меня с прежней силой? Если б все женщины продолжали любить своих мужей любовью невест или жён в медовый месяц? Род человеческий выродился бы. Всевышний мудро перебрасывает женское внимание на потомство, оставляя нас в лучшем случае в покое. А ведь некоторые особи в природе после зачатия без лишних разговоров поедают своих супругов. И всё. Натуральным образом, с потрохами. Не пикнешь. Значит, в том, что я стал не нужен, логика есть. Правда, в самом-то начале ещё нужен был, когда больная после родов была, в декретном сидела. Но вот дочурка в детский садик пошла, а сама, окрепнув, на работу, где имела неплохую зарплату, и необходимость иметь мужа отпала. Мавр сделал своё дело, мавр может удалиться. И я удалился. Собрал манатки, собрал все свои закидоны, капризы, весь свой эгоизм, все свои претензии на дочь в один чемодан и привет!.. Вдогонку она мне крикнула: «У тебя больше нет дочери, понял? Ты для неё умер». Куда уж понятнее. И я ответил: «Понял», даже не попытавшись выяснить, в авиакатастрофе я погиб или с перепою.
Я решил во что бы то ни стало сдержать слово. Но сказать «понял» – одно… Я страшно заскучал по дочери. Любил её очень, тростиночку мою хрупкую, лапушку сирени белой (она у меня белокурая). Мне кажется, дети должны рождаться светленькими, как ангелочки, потом пусть темнеют. Моя же с годами только светлела. Заскучал, значит. Особенно когда переехал от родителей в оставленную мне дядей квартиру. Однажды не выдержал, купил платьице, конфет, жвачки, которую дочь обожала, ещё что-то и пошёл туда, где я был когда-то мужем и отцом. Про мужа-то я зря вспомнил – отцовство понесло меня туда. Исключительно она, кровинушка моя болезненная, потянула к себе за невидимую ниточку. Она ведь меня любила. И было в этой детской любви какое-то взрослое понимание. Ей, малюсенькому человечку, не раз приходилось вступаться за меня перед разъярённой матерью, плакать, даже ссориться с ней, когда та начинала желать моей погибели. Ей приходилось хитрить, когда мать запрещала со мной разговаривать, притрагиваться к принесённым мной подаркам и гостинцам. Она боялась гнева матери и в её отсутствие шептала мне на ухо, что та Гитлер, а я – Муса Джалиль. И смешно до слёз, но до слёз и грустно. Я отвечал: нельзя маму так называть. А Муса Джалиль – это герой и ни в какие сравнения с ним я не гожусь. Дочь перебивала меня: нет, папочка, и ты герой, ты самый хороший и добрый герой.
Штаны с дырой.
Ну, так вот, однажды не выдержал и пошёл. Забыл сказать, что мы жили в однокомнатной квартире многоэтажного дома почти в центре города. Я её получил, когда ещё в молодёжке работал.
Прихожу, поднимаюсь, звоню – что будет, то будет. Как умер, так и воскрес. Какое она имеет право лишать меня свиданий с дочерью? Я свои законные свидания с ней через суд высужу. Не открывают. Нет никого. Из соседних дверей выглядывает соседка и сообщает, что они ушли в баню.
Выхожу во двор, сажусь на лавочку и жду.
Просидел часа полтора. Замёрз. Осень. То время, когда занудно орошает тебя не то снег, не то дождь. Они появились из-за угла дома, как долгожданный, свежевымытый трамвай из трампарка. Почему такое сравнение? Не знаю. Может быть, потому, что обе после бани красненькие, идут друг за дружкой, довольные, улыбающиеся, о чём-то своём динь-динь-динь; меня не замечают, потому что, как я понял, счастливый трамвай их не из парка был, а в парк, домой, стало быть. А с этой табличкой, понятно, пассажиров не сажают. Динь-динь-динь… Хлопнула дверь подъезда… Я посидел ещё немножко на сырой лавке и ушёл. Умер так умер, чего уж там!
СоседкаКак водится в таких случаях, пошёл к маме. Блаженно то время, когда ты ещё и сын живых родителей. Но дома никого не было. Редкий случай. Больной отец дальше лавки у подъезда не отлучался.
Как-то быстро он у меня состарился. Держался-держался молодцом и вдруг – раз и за какой-то год превратился в старика. Все болезни, которые он сдерживал, укрощал здоровым образом жизни, самоконтролем и самодисциплиной, сорвались с привязи и потащили каждая в свою сторону. Он осунулся, согнулся, стал плохо ходить, начались частые сердечные приступы, грудь сдавил бронхит, да и всего его сжало, все его жизнедеятельные трубопроводы охватили склероз, аденома и другие установленные и неустановленные, но обязательные в зрелом возрасте мужчины гадости. Но самое скверное – упадок духа, апатия. Вот он, итог. Вот оно, и моё будущее.
А может, случился какой-нибудь очередной приступ, и его увезли на «скорой помощи»? И мама с ним уехала. Нет, сразу бы стало известно. Была бы записка, сказали бы соседи. Они же видят меня в окно.
Тишина. Из-за голых, сиротливо раскачивающихся тополей надвигался серый, осенний вечер. Мутная дождевая пыль вспыхнула в сумерках голубыми невесомыми снежинками. Я присмотрел на лавочке место посуше, присел. Решил дождаться своих.
Обычно старушки, взявшись, как девчоночки, под руки, у подъезда гуляли. И их не было. Пустынно, одиноко. Прав классик, пора и в самом деле унылая.
Хлопнула дверь подъезда. Выпорхнула соседка-подросток с третьего этажа. Беспечная, порывистая, точно диковинная бабочка, спутавшая времена года. Поздоровалась, полетела мимо, нет, передумала, присела на лавочке. Разговорились о чём-то необязательном. Я подумал, что скоро дочь моя будет такой же большой. Спросил, глупый (холодрыга же, осень), не хочет ли она мороженого. «Хочу», – ответила она. «Тогда подожди», – сказал я, решительно заправив выбившийся шарф.
В магазине мороженого не оказалось. Зато продавали пельмени. Я занял очередь. Когда у нас что-то в конце концов будет без очередей?! Долго простоял и бесполезно. Из-под самого носа взвесили и унесли последний килограмм.
Когда вышел из магазина, было уже темно. Голубые, лёгкие мухи превратились в белых, мохнатых бабочек. Они кружили в свете витрин, садились на шапки прохожих, щекотали лицо. К маме я уже не пошёл. Запрыгнул в трамвай. Соседка, ждавшая мороженого, из головы вылетела.
Глава третья
Штабс-КапитанС «Зелёных Горок», несмотря на то, что в целом «поправил своё здоровье», вернулся я разбитым и опустошённым, так как по дороге домой завернул к моему верному другу, хорошо известной в широких кругах личности, ласково прозванному в наших узких кругах Штабс-Капитаном, с которым мы у него в городишке-городе загудели, как сорок вместе взятых трансформаторов в режиме перегрузки.
Со Штабс-Капитаном мы учились в университете, потом работали в одной газете, съели вместе не один пуд соли, затем я подался, стало быть, в литераторы, а он остался в журналистике. Покидало его на волнах одной из древнейших профессий, пока не прибило к редакционному столу городской газеты не его родного города, не города, где он учился, влюблялся, женился, сына родил… но зато где дали ему квартиру, в которую ни сын, ни жена за ним не переехали. Не всем дано родиться декабристками. Да и сам он был не Трубецкой и не Волконский. Жил без иллюзий, обеими ногами стоял на земле. Одно роднило его с героями двадцать пятого года – пышные, не по эпохе бакенбарды и на литом, не по росту мощном торсе любой пиджак казался тесным (вот-вот лопнет от напряжения) мундиром. И душу он имел широкую. Она-то, должно быть, и распирала его грудную клетку. Доказали же учёные, что душа человеческая имеет свой объём и вес. И у разных людей она по габаритам различная. Так что широкая душа моего верного друга не метафора. Но о ней, мне кажется, в полной мере знал лишь я один. Штабс-Капитан старался волю ей не давать. Но та нет-нет да и вырывалась на свободу, и удержать её не было никакой возможности. Крепкие ноги его отрывались от земли, и он, раскинув руки, отправлялся в полёт. Чаще всего со мною вместе.
Что ещё добавить к портрету моего верного Штабс-Капитана, моего Фидуса Ахатеса?[2]
В большой чести у него пословицы и поговорки, а также им самим придуманные словечки, фразы, перифразы… Например, «трахтенберг» значит выпить или переспать с женщиной. Должно быть, от корня «трах» – трахнуть, а вторая половина «тенберг» – уже, думаю, своеобразная эвфемизация слова, а также конспирация. В зависимости от ситуации то или иное значение этого его неологизма всегда было понятным. Допустим, когда человек указывает тебе на рюмочную и говорит: «Пойдём трахтенберг немного», – чего тут непонятного? А вот случайный прохожий, случайный (или неслучайный) свидетель оброненной этой фразы не поймёт, если случайно не заметит зазывного кивка в сторону рюмочной. Далее. Выпивохи для Штабс-Капитана – шахтёры, запой – забой. «А где твой зам?» – спросил я однажды. «В забое, – ответил он, – третьи сутки уголь на-гора выдаёт». Вот так: для меня, значит, полёт, для него – забой. А по сути одно и то же. Оба мы с ним были порядочными «шахтёрами». Или «космонавтами».