Мёртвый чертог мигом ожил. Заверещали сиплые с похмелья голоса, зашаркали неверные ноги…
– О господи, какая скука! – вздохнул я, стаскивая со спинки стула свою одежду.
Наконец дверь в мою комнату с треском распахнулась…
Зачем окна бить?… и мимо меня большой чёрной птицей промелькнула стремительная тень.
Смачная пощёчина…
Голос Пузы в ответ:
– Дура, что ли, психопатка!
Вспыхнул свет, ослепил на мгновение.
– Ой, простите, я ошиблась, я обозналась!
Привыкшие к свету глаза мои увидели графоманку. Она стояла закрыв лицо руками и шептала:
– Я думала, мой муж…
– Ничего, – заметила Пацанка, – этот тоже достоин. – Она одевалась, не стесняясь, не спеша, аккуратно поправляя каждую бретелечку на себе.
Графоманка вперилась подозрительным взглядом в своего неуловимого мужа, который тихонечко выступил из-за её же спины и теперь лыбился во весь свой беззубый рот и сиял всей своей прелестной лысиной. У двери рядом с выключателем стоял, переминаясь с ноги на ногу, в белых с голубой динамовской каёмочкой трусах по колено Штабс-Капитан.
– Я всё понимаю, – обиженно произнёс он, – но зачем окна бить?
– А я всегда так делаю, – ответила заносчиво Пацанка, продолжая неспешно одеваться. – Всегда, когда люди слов не понимают.
– Кому это ты говоришь? – ехидно поинтересовался миллионщик, озираясь.
– Этому, – подсказала ему жена, – который…
Но «этого» давно след простыл.
– Застегни, – повернулась спиной к Штабс-Капитану Пацанка.
Взор обиженного хозяина квартиры заметно потеплел. Здоровой рукой он вжикнул «молнией» на спине гостьи.
– А я, господин майор, вырубился. И вдруг… Меня как взрывной волной подкинуло. Думал, война началась, – потупил голову мой верный друг. Ему стало неловко за то, что он, а не я застегнул длинный, во всю спину замочек на золотисто-чёрном платье моей женщины. Он подтянул трусы, вежливо подтолкнул миллионщика к выходу со словами: – Чего все вскочили, ещё очень и очень рано.
Мы опять остались вдвоём, и я получил вполне заслуженный скандальчик. Крохотный. Стеснялась всё-таки. Забегая вперёд, скажу: и после этой идиотской ночи я остался для неё и ещё долго оставался тем, кем был до…
– Давить таких надо, как гнид! – с чувством костерила она Пузу. – За кого он принимает меня? И ты! Почему не прибил его на месте? Знал бы, как он клеился, когда ты спать завалился. Такую козлятину нёс, чуть не вырвало. Я же думала, ты на минутку отлучился. Ждала, ждала…
Я молчал. Вязкая, беспросветная апатия не отпускала меня. Да и что ответишь? А ответ ей нужен был, ей необходимы были хоть какие-то объяснения, мало-мальски человеческие слова.
Не дождалась. Хлопнула дверью…
На стуле лежала её тетрадочка. Стихи. Я взял тетрадь, не раскрывая, сунул за пазуху пиджака и вышел к людям, дружненько собравшимся за столом. Её там, естественно, не было.
ИмпотентНа другой день полёт со Штабс-Капитаном мы продолжили. В общей сложности продолжался он почти неделю. Компания ежедневно менялась, обновлялась, пополнялась, редела, восстанавливалась – всё своим обычным чередом. В один из дней побывали мимоходом у нашей Пацаночки. Пока Штабс-Капитан дремал в кресле, поболтали. Стихи её я ещё не прочёл, об этом сообщил с извинениями. Она конфуза нашего недавнего не помнила, была кротка, мила, но ночевать я у неё не остался. Вдруг выспавшийся Штабс-Капитан как нельзя кстати поднял наше боевое звено в дальнейший полёт, и мы полетели дальше. Дальше и выше. Раньше мы с ним до звёзд долетали и сами в них превращались, и «звезда с звездою говорит» – это о нас было. Теперь всё по-другому – полёты бреющие, тяжёлые…
У нас в городе есть такой Коля Коленвал. Я считаю его среди нашей братии единственным поэтом, который сохранил в смутное время свою поэтическую целомудренность. Вот одно из его изречений: когда пьёшь, надо придерживаться правила – где, когда, с кем и сколько. И сам же, сказав такое, удивлялся: ведь тогда вообще никогда не выпьешь! Да, восточная та заповедь, как буддийская хламида к нашему суровому краю. Какие правила! Взовьёшься в стае под облака и уж где летишь, с кем – анкетных данных не потребуешь, маршрутных карт тоже, знай крыльями маши. Цель ничто, движение – всё.
Пацаночка обиделась. И с нами, дураками, не полетела, хотя мы и звали, и райские кущи по доброте своей душевной обещали – не за горами, а всего лишь в пятнадцати минутах ходьбы от её дома, у директора колхозного рынка (подруги Штабс-Капитана) на квартире. Что ж, гусь свинье не товарищ, а Поэтесса не Поэт. Зато на прощание она сообщила прелюбопытнейшую новость: скоро, мол, я буду работать с Пузом в одной конторе, и он будет моим начальником.
– В своей конторе я сам начальник, – рассмеялся я.
Она со знанием дела пояснила: его назначат начальником над всеми конторами в этом нашем сером доме. И безошибочно назвала кабинет на третьем этаже, который полгода назад высочайшим указом был освобождён.
– Под одной крышей будете сидеть, голубки.
– Коли так, роман свой вожделённый он как пить дать сварганит.
– А он и писателем хочет стать? Разве он что-то пишет?
– И госпремию получит, и депутатский значок на грудь… – добавил я, и мы распрощались. Почему-то я не поинтересовался, откуда она всё это знает.
У директрисы рынка Штабс-Капитан сломался, уснул на её хлебосольной груди.
Я брёл по вымершим улицам малознакомого города, и ничто мне не было желанней доброго старого ребристого дивана в моей временной обители.
У дома Штабс-Капитана маячила одинокая фигура. Всё ж таки не один я живая душа в этом нелюдимом городе, подумалось мне.
Завидев меня, живая душа двинулась навстречу. Это был богатырь на полголовы выше и на полкорпуса шире меня. Тень от уличной лампы обогнала его и зловеще потянулась ко мне.
– Привет классикам отечественной литературы! – Это был Пузо. – Думал, не дождусь.
Ещё что-то сказал, ещё… В голосе какие-то новые, не свойственные ему тихие, задушевные нотки. Раскрыл дверь подъезда передо мной… выставил бутылку коньяку на кухне, за здравие моё поднял стопку, первым выпил и… – что за метаморфоза? – принялся оправдываться, извиняться за казус в ту сумасшедшую ночь.
– Ничего себе казус! – вскипел было я, но он выбил почву из-под ног признанием, в которое трудно было поверить.
– Видишь ли, – поднял на меня свои честные глаза Пузо. – Понимаешь, как тебе сказать, ну, одним словом, я страдаю… импотенцией.
– И поэтому ты полез…
– Честно, честно, я всё объясню, – замахал он руками.
– Зачем мне твои объяснения?
– Выслушай же… это очень важно… Ведь ты, в отличие от многих, человек… ты поймёшь меня… У меня, видишь ли, не простая импотенция. Очень, очень странная. Как бы тебе это сказать? Я не могу один… Один на один с женщиной. Это у меня с юности.
Пузо выпил ещё стопку и, не закусывая, поведал свою драму.
По его словам, с детства он был очень стеснительным. Друзья его давно девочек по тёмным углам зажимали, а он и подойти боялся. Таким и в город приехал, и в университете учиться начал. А ребята на курсе разбитные подобрались, прознали про его проблему, потащили с собой… Первый раз в общаге дело было, не в студенческой, а в неизвестно какой, с кроватями в два яруса. Главный наставник его по этой части сделал со своей Манькой дело, сказал ей, что пойдёт позвонить, а сам, как договорились, вышел и его, будущего Хеопса IV, втолкнул к ней со словами: «Морду лопатой и не бойся». В случае чего он должен был поддержать новичка, приоткрыв дверь, крикнуть ей, приструнить: чего ты, мол, это же, Мань, брат мой молочный, не жадничай, а то накажу.
Юный Пузо разделся, подошёл к кровати. А Манька с любопытством смотрит на него, полуприкрытая простынкой, улыбается, понимает, что к чему. А Пузо не решается, переминается с ноги на ногу. Она скинула с себя простынку: «Ну, чего же ты?» Он взялся за спинку кровати и полез мимо голой, приглашающей к себе женщины на второй ярус. Спрятался там под одеялом – и его не видно, и её не слышно. В другой раз, зимой, он ждал своей очереди в промёрзшем тамбуре вагона-теплушки. Разделся заранее, ждёт, присядочку делает, пританцовывает от холода, а когда запустили, до бабы ли было, посиневшему и пупырчатому, как залежалая курица из холодильника.
Пузо и третью историю собрался рассказать, но я перебил:
– А покороче?
– Короче, у меня стало потихоньку получаться, только опять-таки не один на один. Бывало, я и первым бывал.
– Как же ты в одиночку женился? У тебя две дочери вроде?
– Вот именно. Я так сына хотел. И теперь хочу, но боюсь, всё равно не получится, бракодел проклятый! А всё на нервной почве. Вот захочу кого, между нами, мужиками, говоря, а не могу один…
– Врёшь ты всё.
– Может быть, и вру. Сам не пойму. Конечно, не могу. И не могу, и не хочу, я привык… А заглушать желания вредно. Фрейд! Гастриты всякие, язвы – всё от неудовлетворённости.
Я устало махнул рукой:
– Брось!
– А чего? Любовь, верность, преданность… Обмотали себя догмами. Проще надо жить, проще. Вот ты влюблён, что ли, в неё? А-а? Молчишь? То-то. А пожадничал…
Я отодвинул наполненную Пузом стопку, она споткнулась на трещинке клеёнки, коньяк плеснулся на стол.
– Меньше трёх стаканов не предлагать. Чего мараться! Спокойной ночи.
– Постой, постой же! – Пузо опять наполнил мой стопарик, опять стал доказывать, что он импотент, но не в общепринятом смысле слова. Если к его вопросу подойти непредвзято, с пониманием, то это его отклонение от нормы можно считать отходом от стандарта. Как в поэзии…
– И слава богу! Но я-то тут при чём? Скажи мне, при чём тут я, зачем ты мне всё это рассказываешь? К чему?..
Я оборвал себя на полуслове, выпил и угрюмо замолчал. А ему только на руку. Разошёлся, разоткровенничался, напомнил: когда пять лет назад не выдержал конкуренции, не прошёл на высокий, командирский пост в культуре, рядом с ним я один остался. В Москве дело было. Вся делегация наша отвернулась от него, потешалась, когда он к вечеру того решающего и вчистую проигранного дня перебрал с горя и лез ко всем с объяснениями и с неприкрытой просьбой утешения. На другой день бродили мы с ним по Москве, по её центру недалеко от гостиницы, по магазинам, по книжным лавкам, и я говорил, что никакой трагедии нет, не повезло сегодня, повезёт завтра, жизнь такая вещь, она все события, успехи и неудачи, радости и печали – всё, всё взаимоуравновешивает. Есть во мне черта – меня больше тянет к проигравшим, потерпевшим, обанкротившимся, они честнее, подлиннее. Тогда он мне понятен был, в Москве, а теперь… Чего вертит? Ещё вчера, у Сары Бернар, затем у Штабс-Капитана дома, за человека меня не считал, лез как через китайского болванчика к бабе, а сегодня…
– Исторический роман начал писать, – доверительно сообщил Пузо, доставая из портфеля вторую бутылку коньяка.
– Знаю, – ответил я безразлично. Клонило ко сну, Хеопсов форс-мажор доконал меня. Я нервно зевал. Так ко сну тянет не тогда, когда спать хочется, а когда хочешь оградиться от чего-то или кого-то, избавиться напрочь.
– В архивах приходится корпеть, адова работа. Это тебе не беллетристику от балды гнать, в носу поковыривая. Скажу тебе, ве-е-щь будет, будет нечто!
Выпили.
– Давно мы с тобой не общались, – с печальной задушевностью в голосе сказал Пузо. – А жизнь несётся, как тройка гнедых… Ой да тройка гне-е-ды-ых, – затянул было он, но голос сорвался. Пузо кашлянул, постучал себя по груди. – Надо держаться друг друга, помогать, поддерживать… и словом, и делом. Особенно нам, людям творческим, неординарным, а посему одиноким. С годами всё больше людей, с годами всё меньше друзей – чьи слова?
– Не помню.
– Твои же, ха-ха… Вот стихотворец, надо же, пишет, печатает, дарит с надписью дарственной и не помнит.
– Не помню.
– Да-а, мало людей надёжных осталось. Когда будут брать у меня интервью и спросят, какое качество я более всего ценю в людях, отвечу: надёжность. – Он вспомнил друга-миллионщика. – Тоже надёжный причал, всегда опереться можно, не подведёт. Кстати, душевный человек, поэтическая личность, песни у него свои, как затянет, когда выпьет, – о-о-о-а-а-а-о-о-о…
Не помню, как и когда Пузо ушёл. Только две пустые бутылки из-под коньяка доказательством тому, что ночной визит не сон был.
На посадкуВозвращался домой на подводных крыльях «Метеора». До пристани меня провожали Штабс-Капитан и миллионщик на двух машинах. Я ехал со Штабс-Капитаном. Времени у него было в обрез. Он побыл на берегу минут пять, поёжился на с цепи сорвавшемся, свирепом ветру, поозирался задавленно – то ли с похмелья, то ли от боли в покусанной руке, то ли от тяжёлого, оловянного неба, сеявшего на нас волнами мокрой пыли, опохмеляться отказался, промямлил что-то на прощание и укатил без оглядки, точно от чумы сбежал.
Я не обиделся. Каждый по-своему идёт на посадку. Коле Коленвалу, например, необходимо полное одиночество. Мне тоже. Плюс один человек – мама, единственное существо на свете, которому я дорог сам по себе, без должностей и стихов, со всеми своими закидонами, как сын, большой шалунишка и проказник, безжалостно подрывающий своё бесценное для неё здоровье. Рядом с нею я очищаюсь, крепну духом и телом, возрождаюсь, чтобы как-нибудь потом вновь спрятаться у неё под крылышком от избытка своей дури.
Штабс-Капитан выходит из пике на работе, в редакции, в гуще событий, людей, накопившихся дел, на своём капитанском мостике, на своём корабле, который без капитана, как всегда, потрёпан зловредными бурями. Его там любят и уж никакой дурной собаке не дадут укусить, никакой поганой сволочи, которой всегда полно вокруг и около настоящего журналиста.
Ветер усилился, серое, тяжёлое небо опустилось ещё ниже. Мы с миллионщиком спрятались в его машине и неспешно давили «Наполеона». Два его кожаных мордоворота бродили по пирсу. «Метеор» железным крокодилом покачивался у дебаркадера в ожидании меня, чтобы заглотить весёлого отпускника и переварить его за считанные часы в трезвую конторскую крысу.
– Всё равно армянский лючше, – сказал миллионщик, опрокинув складной стаканчик из – по его словам – слоновой кости, во что я ради шутки не поверил, на что миллионщик не на шутку обиделся.
– Из коровьих копыт, – высказал я предположение. Миллионщик понял, что я издеваюсь, и заткнулся, примолк перед тем, ради чего собственно и набился в провожатые, раскошелившись на «Наполеона». Хотя, что для него «Наполеон»! Мелочь. Для меня газировка без сиропа дороже.
– У него синяк сошёль, а у меня зуб не вырос, – промямлил он отвлечённо, не решаясь перейти к главному.
– Зато собака тебя не покусала, – заметил я. – А зуб – велика беда! – золотой вставишь.
– Мы же интеллигентные люди, – наконец понёс свою ахинею миллионщик. – Неужели трудно выпустить тонюсенькую книгу стихов?
– Чьих?
– Моих.
– Разве у тебя есть стихи?
– Ладно тебе… Чего ты уж!.. Маленькую книжечку с портретом…
До оплаты наёмного труда миллионщик не успел дойти, а я не успел спросить: почему он со своим больным вопросом к своей жене не обратится, она ведь тут у них тоже в поэтах ходит? В подёрнутое изморозью оконце машины я увидел Мэтра – нашего заслуженного поэта, семенившего в сторону «Метеора». Его провожали, защищая зонтами, два молодых борзописца. Я приоткрыл дверцу, окликнул Мэтра:
– Какими судьбами здесь?
– Времена, времена… – вздохнул аксакал. – Теперь поэта ноги кормят.
Подошли нахально и борзые.
С Мэтром выпили. Молодым принципиально не дали. Миллионщик достал второго «Наполеона»…
Когда двигались тихонечко к гостеприимно опустившей трап белоснежной каравелле, миллионщик всё пытался оторвать меня от с неба свалившегося попутчика моего, чтобы, как я понимаю, договорить главное. Но я не поддался.
Качнулся трап, качнулись мы с Мэтром. Кожаные мордовороты кое-как удержали пьяного шефа, порывавшегося проводить нас до самых мест на корабле, посадили в машину и укатили. А борзые помахали отчалившему Мэтру и засеменили, поёживаясь, под усиливающимся дождём.
Глава четвёртая
Грач и его детиУ авиаторов есть термин – «флаттер», что означает неожиданно возникшую вибрацию, ведущую к саморазрушению скоростных самолётов.
Нечто подобное случается и со мной, когда скорость и продолжительность полёта становятся чрезмерными, когда мои внутренние приборы вдруг все разом зашкаливают, и весь я, от гордого хохолка до пят, со всеми своими потрохами и двухграммовой душой (американцы научно доказали, что душа человеческая столько и весит) начинаю вибрировать и вот-вот развалюсь в самом неподходящем месте. И что интересно (интересно это, конечно, становится, когда всё уже позади), тяжелее всего переносится тряска того самого двухграммового сгустка (или не сгустка – кто его знает) под ложечкой, под дыхом, этого зыбкого облачка (всё-таки, наверное, облачка) в груди, обволакивающего временами сердце и растекающегося пузыриками по всему кровеносному древу, по каждой жилке, капиллярчику… Ох, несносна её боль – боль души человеческой! «И прекрасно! – говорит в таких случаях Коля Коленвал. – Значит, она у тебя есть». Лестно, но малоутешительно.
Друг мой Грач (кроме Штабс-Капитана у меня есть ещё друг детства), по профессии врач, по призванию непризнанный прозаик, один из тех, кто с наслаждением пишет в стол, а также самодельный философ, говорит по тому же вопросу следующее: «Успокойся, больше внимания давлению, обмену веществ, а душа… Это у тебя не душа болит, просто повышенное выделение адреналина в крови. Оттого и беспокойство, смятение… Пройдёт. Нет ничего в нашей жизни, чего нельзя было бы перетерпеть».
Так он наставляет, пока я прохожу у него реабилитационный курс.
Я живу у него с недельку после дня-другого (самого тяжёлого времени), проведённых у мамы. Я бы не стал её, больную, волновать и беспокоить – с ходу к Грачу, но у него двое малых детей на руках, а жена год назад погибла. А тут ещё я в предсмертном состоянии на шею, да? Нет. Я прихожу к нему через пару дней душевно больным – верно, но физически почти здоровым. Прихожу не столько ох-ах-пациентом, сколько помощником в его нелёгкой семейной жизни. Я берусь за самую чёрную работу, становлюсь поваром, прачкой, нянькой, провожатым… И в движении, в работе, в заботе не о себе возвращается моё душевное равновесие. Из отпетой скотины я превращаюсь опять в более-менее человека.
В своё время Грач тоже пошаливал. Конечно, никакого сравнения со мной и мне подобной шатией-братией, но своя шалая толика была, которую за год вдовства он безусловно и с лихвой окупил. Помню, поссорился с женой и в её присутствии говорит мне: «Знаешь, какое стихотворение считаю самым сильным?» И читает:
Жена в земле… Ура! Свобода!Бывало, вся дрожит душа,Когда приходишь без гроша,От криков этого урода.Теперь мне царское житье.Как воздух чист! Как небо ясно!..И так далее, весь «Хмель убийцы» Бодлера до конца и с выражением.
Приблизительно через полгода после того его жену задавил пустой – водитель отлучился в магазин – автобус. Машина сорвалась с тормозов и понеслась с горки вниз по улице, сокрушая всё на своём пути – легковушку, сапожную будку, двух прохожих…
Нет, не кричал он на её могиле: ура, свобода! И свободней с двумя детьми не стал.
Какая же язва я! Будто есть на свете идеальные семьи с правильными, без сучка и задоринки мужьями и жёнами. Кстати, одна из повестей Грача называется «Правильная жизнь». Не читал, о чём, интересно? А над названием, помню, посмеялся.
С Грачом остались семилетняя первоклассница-дочь и годовалый сынишка, чудные белокурые создания, капля от капли покойная матушка. Сперва он – грачиный шнобель, иссиня-чёрная шевелюра – пытался доказать, что светло-русая, нос пуговкой дочь похожа на него: разрез глаз, мол, ещё что-то… После трагической смерти этот больной вопрос как-то сам собою отпал. Нам же, друзьям и родственникам, с первого взгляда и без доказательств было ясно, чьим живым портретом были белобрысые и курносые грачата. Моя дочь ведь, между прочим, тоже светленькая. И сам я в детстве был как снегом припорошенный. С годами снег растаял, чтобы покрыть потом голову моего ребёнка. Цвет волос наших детей был первое время объектом плоских шуток особо умных острословов. У нас с Грачом они вызывали лишь снисходительную улыбку.
Тяжелее всех трагическую смерть перенесла дочь. Во время похорон с ней произошла истерика. Её отхаживали нашатырем и какими-то каплями, которые предусмотрительно прихватил отец.
Время лечило медленно. Дочурка часто, особенно перед сном, вспоминала о матери. Она задавала такие вопросы, от которых мороз по коже пробегал: останутся ли у мамы целыми волосы, едят ли её червяки, а что если мама крепко-крепко уснула и под землёй проснётся? А порой ни с того ни с сего (ясно, с чего) начинала скулить и дрожать всем телом, как брошенный на холоде кутёнок.
Скоро отец строго-настрого запретил ей вести такие разговоры и стал самим же избалованное дитя загружать и перегружать домашней работой, которой без хозяйки оказалось невпроворот.
Осенью, с началом учебного года, забот прибавилось. Кроме общеобразовательной школы дочь занималась ещё и в музыкальной, и Грач всеми силами старался удержать жизнь семьи на прежнем уровне.
Жили в общем-то на сбережения, правильнее сказать, на деньги с распродажи домашнего имущества; на кое-какую врачебную практику, периодически я подкидывал шабашку – рецензии, обзоры писем, сценарии для самодеятельных коллективов богатеньких предприятий, а то и внаглую организовывал вывернувшиеся из-под фин. – бух. спуда дармовые деньги. Пособия? Курам на смех. И такая морока, чтобы получить их. Чуть ли не в женщину, чуть ли не из отца в мать заставляли превращаться. Одинокие отцы в нашем государстве, оказывается, не предусмотрены. Тут ещё жизнь со скоростью света стала дорожать, деньги обесцениваться. Но концы с концами Грач сводил. Тяжело вот было поспеть за всеми теперь своими обязанностями отца и матери. Как тут Герцена не вспомнить: преподавать с амвона, увлекать с трибуны, учить с кафедры гораздо легче, чем воспитывать одного ребёнка. А у него не один был… Зато сам он один.
Навещали Грача с грачатами его родная сестра и старуха мать. Помогали как могли, гостинцы приносили, оставались с детьми, когда Грач по важным делам отлучался. Но у них и своих забот хватало.
Той осенью, когда я завалился к Грачу после «Зелёных Горок», дочурке его было восемь с половиной лет, она пошла во второй класс, сынишке – год и семь месяцев, в ясли он не ходил, и не только потому, что не научился ещё справлять свои естественные надобности в горшок, а потому, что не было Грачу, как не имевшему постоянного места работы, путёвки в детское дошкольное учреждение. И теперь мне первым делом предстояло поднять связи и решить этот смехотворный (сквозь слёзы) вопрос.
Червяки не кашляютТворческое богатство Грача составляли два рукописных романа, пять или шесть (по-моему, всё-таки шесть) повестей, пьеса и два десятка рассказов, не считая сотни стихов, написанных ещё в школе. Публиковать своё наследие он не собирался, так как считал: главное в творчестве – само творение, жизнь со своими героями, чувствами, мыслями, а не публикация – попытка самым беспардонным образом материализовать духовное. Он страшился печатать свои вещи, как иной больной страшится выставлять напоказ свою язву или опухоль, – полезет хирург и сделает больно, а непосвящённый… а на кой чужим свои болячки демонстрировать? Грач не страдал манией величия, но был уверен, что рукописи не горят. Правда, одну повестушку я уговорил опубликовать и пристроил в молодёжном журнале. Публикация эта, к сожалению, лишь подтвердила его опасения. Повесть сократили, грубо отредактировали. Короче, полезли и причинили боль. Не отрицаю, у Грача-прозаика – а прозаиком я считаю его вполне состоявшимся, без дружеских скидок, – немало длиннот, повторов, но, но… Можно же было как-то поаккуратнее, поделикатней, что ли, не ломая, так сказать, костей. Сам я виноват, не проследил.
Незадолго до смерти жены Грач взялся за новый роман, но катастрофа перечеркнула планы. Одному с двумя детьми писать невозможно. Сперва шебаршился, корпел по ночам над десятком начальных страниц, но быстро понял, что на два фронта не поспеть, и успокоился. Личная жизнь почила в бозе. Точнее сказать, личной жизнью стала жизнь детей, о чём на языке граммов, градусов, сантиметров, гемоглобинов и т. п. заговорил его дневник, который он вместе со мной начал ещё в школе.
А ещё Грач записывал – нет, не иссушить заложенного природой! – интересные словечки, фразы, придумки разные, пригоршнями сыпавшиеся из сахарных уст дочери (сынишка всё ещё изъяснялся на ему одному известном языке).
Дочь у него, надо отдать должное, шустрая, смышлёная и большая выдумщица. Я и сам сколько раз пересказывал Грачу ненароком услышанное из её самодеятельного фольклора. Помню, вёз её от бабушки домой. На улице ночь, пустынно, холодно, ни трамвая, ни троллейбуса. Она говорит: поехали на такси. Я отвечаю: у меня денег не хватит. Мне же, говорит, бесплатно. А я тогда как? Скажу, что этот дядя со мной. Ей тогда годика четыре было. Однажды спрашиваю: ты что на диване делаешь? Расту, отвечает. Ругаю: не крутись, как червяк. Она кашлянула и: я не червяк, ведь червяки не кашляют.