Книга Кусочек жизни - читать онлайн бесплатно, автор Надежда Тэффи. Cтраница 5
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Кусочек жизни
Кусочек жизни
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Кусочек жизни

У витрины останавливаются, смотрят, читают названия, колеблются, проходят мимо или заходят в магазин.

Андрей Николаевич долго смотрел и долго колебался. Продолжительности этого занятия, положим, много способствовала дама слева, которая тоже долго смотрела и долго позволяла смотреть. Хорошенькая дама! Может быть, она ждет, что он ей предложит вот этот флакон. Ну, что же…

– Madame!

– Андрей Николаевич! C’est vous? – неожиданно перебивает голос справа. – Je ne vous ai pas reconnu![38]

Его действительно трудно узнать. Он пополнел, он оделся, он… Но главное – у него совершенно другое выражение лица. В чем дело – уж не министр ли он?

– Ирина Петровна? Давно ли вы выбрались?

Она тоже пополнела и тоже оделась, но все-таки это не то.

– Ах, дорогая, сколько хлопот! В конце концов, рассчитывать не на кого. Строить молодую Россию должны мы сами, вот этими руками.

Он потряс в воздухе обеими руками в рыжих перчатках, в одной из которых была зажата трость, а в другой конфетки для ароматного дыхания.

– Вы что же, где-нибудь служите?

– Я приглашен в общество для электрификации приваршавских водопадов. Работы масса, дело глубоко патриотическое. У нас две пишущие машинки, и вообще… Конечно, правительство должно оказать нам самую широкую помощь. Но разве у нас что-нибудь разумное делается! Нет, как хотите, – он понизил голос, – большевики во многом правы. И потом, са ne peut pas durer longtemps[39]. Не сегодня-завтра о нас вспомнят и позовут. А здесь… вы понимаете… они пишут на нас доносы, а сами сердятся, что мы их тайно изобличили и, так сказать, дали знать. Посудите сами – на каком основании Пашка каждый день у Ларю? Я себе никогда этого не позволю. Это возмутительно! Когда ни придешь – он всегда там. Ему деньги даны на пропаганду, а он всегда с одной и той же дамой…

– А помните “Большую Европейскую”?

Он улыбнулся, но как будто ничего не вспомнил.

– Да… милое русское захолустье.

И снова сдвинул брови энергично и смело:

– Работать надо. Стройте молодую Россию. Кроме нас, некому. Это надо помнить… Красивый флакон, вот этот, с голубым… А?

Квартирка

В отеле жить немыслимо.

Оставаться в нем дня на три, на неделю, даже на месяц – очень хорошо. Но жить постоянной человеческой жизнью – неудобно, беспокойно и дорого.

Особенно в парижском отеле, где всю меблировку вашей комнаты составляют кровать, стол на четыре куверта, умывальник и пепельница.

И вот Танечка ищет квартиру.

В душе у нее давно живет идеал этой будущей квартиры: на каждого по спальне, гостиная, столовая, в центре города, на людной улице, но чтоб шума не было слышно.

Обстановка должна быть изящна, комнаты просторные, но уютные, с ванной, лифтом, освещением, отоплением и телефоном, и стоить должна она примерно… франков 40 в месяц. Конечно, хорошо было бы, если бы в эту же цену входила и прислуга – ну, да где уж там!

Таков Танечкин идеал. Но суровая действительность быстро опалила крылья мечты, и Танечка ищет франков за 1000, можно и без лифта, можно и без телефона, можно и без ванны, с одним шумом с улицы.

По вечерам, когда возвращается со службы Танечкин муж и ест сыр жерве, восхваляя его мягкость и высчитывая научно, сколько граммов мяса, яиц, овощей и солей заменяет собой этот кусочек, Танечка рассказывает ему, какие квартиры видела и какие упустила.

Упущенные всегда бывают дивно хороши и как-то даже подозрительно дешевы. Свободные до́роги, тесны и далеки – чуть ли не под Костромой. Но достаточно решиться на одну из них, как моментально она оказывается взятой и очень хорошей.

– Не умеешь ты искать, – укорял Танечку муж. – Искать надо на Rive gauche. Там центр и интеллигенция, и поэтому квартиры дешевле.[40]

Танечка вздыхает.

– Была одна на Rive gauche, только консьержка не позволяет ни детей, ни кошек, ни собак, ни рыб, ни птиц. И знакомых, говорит, тоже нельзя.

– Ну уж это дудки. Уж что-нибудь одно надо было отстоять – либо знакомых, либо кошку. Этак совсем одичаешь.

– Около Этуали была одна квартира. Но ее давно сдали, еще до войны. Хорошая, с ванной.

– Эх ты, ворона!

– Еще, говорят, хорошая квартира есть где-то на avenue Kléber. Только ее не сдают.

– Отчего не сдают?

– Не знаю, сами живут.

– Этак мы никогда ничего не найдем.

– Что же я могу сделать! Я стараюсь. Вот вчера мне дали адрес в конторе: на rue de Rome, пять комнат, с ванной, второй этаж, тысяча франков. А потом оказалось, что она не на rue de Rome, a в Passy, три комнаты, пятый этаж, восемьсот франков.

– Гм… Да ты, верно, не ту квартиру посмотрела?

– Может быть. Все это очень трудно.

– Нужно на Rive gauche. Кроме всего прочего, там сконцентрированы все кладбища.

– Да на что нам?

– Нет, не говори, все-таки это большое удобство. Представь себе, умрет кто-нибудь из нас здесь, около Opera, ведь отсюда до кладбища тащиться полтора часа, и неизвестно еще, какая при этом будет погода. Имей в виду, что чаще всего простуживаются именно на похоронах. Между прочим, пальто у меня скверное…

– Отчего мы такие несчастные! Устраиваются же люди.

– У Зябликовых квартира.

– Ну уж тоже! С умирающим. В верхнем этаже умирающий живет. Как у Зябликовых гости, так умирающий начинает кончаться и в потолок стучит, чтобы не мешали. Зябликовы всех гостей разгонят, а он к утру опять оживает.

– Ну, это пустяки, умрет же он когда-нибудь. Тут нужно только терпение.

– А вот у нас в Вятке квартиру с домовым сдавали. Чудесная, целый дом. И дешево. Домовой только вздыхал и никого не трогал. И то потом выяснилось, что это кучер.

– Почему же он вздыхал?

– От неизвестных причин. Вот бы сюда эту квартирку! Восемь комнат. Пять внизу и три наверху. Наверх можно было бы Зябликовых пустить.

– Ну уж, покорно благодарю! Сами будут всю ночь ногами топать, а чуть ты шевельнешься – сейчас претензии.

– Ну, тогда можно было бы Зябликовым две крайние отдать, а мы жили бы наверху, а внизу только парадные комнаты были бы.

– Ну тоже, по лестницам бегать, благодарю покорно. Особенно вечером со свечкой – еще пожару наделаешь.

– Зачем же со свечкой, когда электричество?

– Это в Вятке-то электричество!

– Да ведь дом-то, чудак ты этакий, в Париже будет, а не в Вятке!

– Сама говоришь – в Вятке, а теперь вдруг в Париже. Сначала думай, а потом говори.

– Чем же я виновата, что ты ничего не понимаешь! Дом, конечно, в Вятке, но жили бы мы в нем в Париже.

– Ничего не понимаю! Или ты идиотка, или я с ума сошел.

– Ничего не идиотка. Я просто рассуждаю, что если бы он был здесь, то как бы мы жили. Очень просто.

– Во всяком случае я с Зябликовыми не желаю.

– Какой у тебя скверный характер! Ну что тебе Зябликовы – помешают? Дадим им две комнаты около лестницы – там как раз кучер вздыхает. И потом – не можем мы одни занимать целый особняк! Сколько одно отопление стоило бы.

– Надо завести центральное отопление, тогда, если сильный мороз, хозяин за все отдувается.

– Так ведь хозяин-то ты, чудак!

– Это безразлично. Зябликовых не желаю. Завтра пойдем в контору?

– К чему? Если ты желаешь один занимать особняк в восемь комнат и сам его отапливать, так на тебя все равно никто не угодит.

– Не реви, сделай милость, без того тошно.



– Танечка, ты не спишь?

– М-м-м-м…

– Мне что-то не спится. Все разные мысли…



– Танечка, ты не спишь?

– Гм?

– По-моему, можно было бы в вятском доме сдать Зябликовым весь низ. Он, наверное, сырой. И если бы поставить дом около Этуали, мне бы на службу было удобно. Гм?

– Гм…

Лапушка

А.И. Куприну

– Ну вот, поели и шито-крыто, и концы в воду.

Лизавета Петровна вытерла тарелки и сунула их вместе со спиртовкой и остатками макарон в нижний ящик комода.

– Теперь пусть приходят комнату убирать. Ничего не увидят.

Ардальон Николаевич, как всегда – без воротничка и без галстука – улегся на свой пролежанный диван и взял вчерашнюю газету. Так пролежит до вечера. А там разогреют макароны, попьют чаю и – спать.

Прежде звонил Шнек. Плел о каких-то гарантиях, о какой-то мельнице под Парижем и “здоровых возможностях”. Больше не звонит. Очевидно, все здоровые возможности сами по себе, без всяких болезней, сдохли.

У дивана поставлен вертикально, чтобы заменить столик, старый кожаный чемодан. Из настоящей кожи, чудесный. А на нем пестрые наклейки. Одна с гондолой и надписью “Venezia”, другая “Caire” с верблюдом и потом просто без картинки “Madrid Grand-Hôtel”.

Чудесный чемодан. Вся летопись счастливых дней. А в чемодане под драными рубашками красная коробочка с орденами. Он иногда вынимает эту коробочку и рассматривает ордена. Только не последнее время. Последнее время ничего не хочется.

Лизавета Петровна вытирает стол и садится за работу. Она вышивает бисером рукава. Это заказ из “увруара”, на который она работает. 75 франков за пару рукавов, если не опоздаешь к сроку. Опоздаешь – вычет. Хорошо, если бисер матовый, а блестящий слепит и вечером тона легко спутать.

– Лапушка, милая, матери помощница, розовых бус прикупить надо. Не сходишь ли к Лафайету?

Лапушка живет в закуточке, где, собственно, назначалось быть cabinet de toilette.[41]

Лапушке шестнадцать лет. Она приехала в Париж четыре года тому назад еще с куклой.

Она рослая и полная. Похожа на отца. Лизавета Петровна востренькая.

Лицо у Лапушки белое, пухлое. Брови у переносицы ерошатся хохолками вверх, и поэтому взгляд ее похож, как смотрят собаки с подпалинами над глазами – зло и несчастно.

Лизавета Петровна вначале все собиралась устроить как-нибудь дочку, чтобы она получала систематическое образование. Да все говорили, что не стоит, потому что через полгода можно будет домой ехать. Так все и осталось.

О квартире до сих пор говорят, что дешевле и удобнее. Но искать ее не знают как, да если б и нашлась, то в отеле уже завелись долги. Не уплатив, не съедешь.

– Сходишь, Лапушка, к Лафайету-то?

Лапушка молча надевает вязаный колпачок, пальто, “лохундру” – кто-то случайно так назвал, так и осталось. Очень слово подошло.

Мать выходит за ней на площадку и потом кричит сверху:

– Апре ле дежене ревьен а ла мезон.[42]

Это для того, чтобы внизу, в бюро, думали, что они куда-то ходят завтракать, а не готовят у себя, в комнате.

Лапушка быстро, отвернув лицо, проходит мимо бюро. Там сидит кассирша с наглыми белыми глазами, которые все нащупывают.

На кассирше шелковое платье, фальшивый жемчуг на шее и размасленная прическа вся в шпильках и гребешках.

Завернув за угол, Лапушка останавливается около парфюмерного магазина. Там в окне большое зеркало.

Лапушка достает из кармана мешочек с пудрой и губную помаду и разделывает лицо. Дома она этого не смеет и на обратном пути у того же зеркала сотрет пудру и краску.

Запахнув свою “лохундру”, она плотно притягивает ею бока и идет дальше уже новой, не домашней походкой, а раскачивая бедра по-парижски.

Лапушка любит улицу. На улице она богатая. Она идет так же, как все, рядом с нарядными дамами и видит и слышит все то же, что и они. Она заходит в шляпные магазины, примеряет шляпы и обещает зайти снова.

По-французски говорит она очень скверно. Ни она, ни родители за четыре года не выучились. Что знали дома, в России, то и осталось. Да ведь и говорили-то только между собой, да и то мало, да и то по-русски.

Тараторила одна Лизавета Петровна. Сбегает утром за молоком и принесет целый короб рассказов: какую славную собачку встретила, какая кофта на “кремьерше”, как в мясной все цены перемечены и хозяйки бранятся и как автомобиль чуть было не раздавил господина. Об этом “чуть было” и то набиралось разговору без конца, а что было бы, если бы действительно раздавил!

Ардальон Николаевич слушал молча. Думал свое. Ему каждое первое число надо было ходить к бывшему сослуживцу Раньянцу за субсидией. Это было очень тяжело. Верно, об этом он все и думал.



Лапушке на улице хорошо. Гораздо лучше, чем дома. Дома она мнет в руках с утра до вечера старую фетровую шляпу и насаживает на нее стираную бурую ленточку. То так, то эдак. Штопать чулки, зашивать дырявые локти она не любит и не умеет. Она ничего не умеет и уметь не хочет.

Ее никто не заставляет. Ее точно боятся и немножко лебезят перед ней. Это от бедности и оттого, что не успели дать ей образование. И потом она все молчит, и они не знают, что у нее на уме, что она за человек.

Вертит, мнет, разглаживает старую шляпу и молчит.

У Раньянцев дочь однолетка. Танцует. Позвали Лапушку. Но надеть было нечего. Повертела свою шляпу и бурую ленточку и осталась дома. Спать легла без ужина и не попрощавшись. Лизавета Петровна притихла и в тот вечер говорила испуганным шепотом.

В магазинах Лапушка ходит из одного отдела в другой, перебирает мягкий, ласковый шелк, примеряет шляпы, блузки, атласные туфли.

Продавщицы с серьезно-любезными улыбками спрашивают, какого оттенка ее вечернее платье, чтобы показать подходящие к нему цветы.

Лапушка смотрит на цветы и думает о том, что родители ее настоящей правды не понимают, что сидят они, как нищие на паперти, ждут, когда церковь откроют – своей России ждут.

А тут вот в цветах, в шелках, в лентах – правда настоящая. Продавщицы знают это. Да и все знают, весь мир знает, кроме русских. Иначе как бы могли работать огромные фабрики, выделывая вот все эти кружева и бархаты и ленты, если бы это было стыдно? В одной старой газете было написано, что целые негритянские деревни живут тем, что выдергивают вот эти мохрастые птичьи хвосты, которые сейчас в моде для дамских шляп. Уж негры-то без толку не стали бы. Значит, это все и важно и нужно.

Продавщицы и приказчики все это понимают. Они так серьезно говорят о том, что вечером нужно надевать платье без рукавов и что необходимо мазать лицо кремом.

Кажется, только одни русские этого не понимают. Они ездят шоферами, служат на заводах, грузят какое-то железо и шьют для увруаров. Работают, а другие украшаются.

Лапушка бродит по магазину. Лицо у нее розовеет и ноздри раздуваются. В каждом отделе свой запах. Можно закрыть глаза и узнать его.

Вот острый, вроде уксуса, чуть затхлый, мучнистый – это ситца и батиста.

Потом душный, пакляной, вроде свежей рогожки, но очень, очень тонкий – это пахнут кружева.

Мягко, печально-тревожно, как пустой флакон от забытых духов, может быть, резеды, но очень неясной, – пахнут шелковые материи.

Их так радостно трогать. Они красивы, даже когда не смотришь на них, красивы в прикосновении, в шелесте и вот в этом запахе. Можно закрыть глаза, завернуться в этот ласковый, розовый, как сон, фуляр и чувствовать счастье.

В отделе полотна пахнет холодным арбузом, бодро, прочно, просто. Полотно приятно погладить, как верное, преданное существо, которое честно и надолго. И приказчики у полотна деловитые: не любуются, не играют складками, а приглашают внимательно вглядеться в нитку и ткань.

Около лент Лапушка стоит часами. Ленты узкие, змеино-скользкие, пахнущие душной пудрой, сухо и страстно. Есть одна в остатках – оранжевая, затканная золотом, вся точно кусочек солнца и не мнется мягко, а гнется упруго и богато. Маленький отрезок этой ленты, меньше метра, стоит 25 франков.

Она видела эту ленту уже три раза здесь, на прилавке, и два раза во сне.

И вот снова она берет ее в руки. Тут рядом зеркало. Лапушка прикладывает ленту повязкой на лоб и смотрит. Лицо у нее восторженно вдохновенное. Глаза сияют, щеки горят. Это необычное лицо пугает и волнует ее. Оно ей нравится, и ей кажется, что это чудо сделала лента. Она кладет ленту на место, потом снова примеряет и любуется. Рассматривает этикетку. Нет. Цена не сделалась меньше. Те же немыслимые 25 франков.

И вдруг сердце у нее буйно заколотилось. Она даже задохнулась и тут же, не давая себе опомниться, запихнула ленту в карман. Хотела отойти, но вдруг широко раскрыла глаза, словно сама на себя удивилась, и, вынув ленту, положила ее на место. Сердцебиение прошло, стало легко, но очень пусто и скучно.

В шляпном отделе две француженки примеряли розовые формочки, ахали и говорили:

– Vraiment il n’y a que ça dans la vie![43]


Лапушка остановилась, посмотрела растерянно своими глазами, как у собаки с подпалинами, злыми и несчастными, и, быстро повернувшись, снова подошла к лентам.



Лизавета Петровна два раза подогревала рисовую кашу, а Лапушка все не возвращалась.

Потом совершилось нечто совсем необычайное – ее позвали к телефону.

Вернулась она страшно растерянная, остановилась на пороге и руками развела.

– Верно, под автомобиль попала. Господи, Господи!

Оказалось, спросил ее по телефону какой-то француз, есть ли у нее дочь и как ее зовут. А потом ничего не объяснил, поблагодарил и повесил трубку.

Что-то значит случилось. Какая-то беда.

Подумали сначала идти в полицию, потом решили ждать.

В восьмом часу Лапушка пришла. Сказала, что совсем не знает, кто спрашивал. Голос у нее был хриплый, и лица не показывала, смотрела вбок. Прошла в свою закутку и заперлась. Лизавета Петровна постучала. Она долго не отзывалась и вдруг закричала с визгом, не своим голосом:

– Ах, да отвяжитесь вы все от меня!

Утром, однако, вышла в обычное время, села к столу. Лицо было злое и похудевшее.

Лизавета Петровна, закрыв дверь на задвижку, чтобы прислуга не видела, гладила белье электрическим утюгом.

Лапушка долго молча и злобно смотрела, шевелила своими бровями-подпалинами. Губы у нее скривились и побелели.

– А вы все по-прежнему электричество воруете?

Мать испуганно посмотрела на нее.

Говорила Лапушка громко, но беззвучно, точно она в подушку кричала, как кричат во сне.

– Все воруете? Все крадете?

Зубы оскалила, не то засмеется, не то укусит.

– И напрасно вы спиртовку прячете. Все равно все видят… все насмехаются… все всё знают. Никого не обманете!

– Лапушка! Христос с тобой!..

– Лапушка! Да что ты?.. Сама не знаешь, что говоришь!

Но Лапушка вся дрожала, и бледные губы прыгали. А в злобных глазах ее огоньком разгорелась иступленная радость, и видно было, что уж замолчать она не может.

– Вы… вы… нищие… попрошайничаете да воруете! Россию свою ждете? Очень вы нужны России-то, две тетерьки старые! Не-нави-жу! Пусть на вас протокол напишут, пусть вы тоже приказчикам руки поцелуете… Вы! Вы! Вы во всем виноваты! Вы! Не-на-ви-жу!

Хлопнула дверью и ушла в коридор.



– Только не надо у нее ничего спрашивать. Понимаешь? Все это, конечно, пустяки. Я даже ни одного слова не понял… да… не понял – такие это все пустяки. Только не надо спрашивать…

Он смотрел на Лизавету Петровну умоляющими глазами, и щеки у него дрябло отвисли и дрожали.

А та перебирала на груди синими пальцами рваные бахромки платка, и все лицо у нее плакало, а слезы не текли.

Он встал и поспешно пристегнул воротничок.

– Нет. Довольно. Теперь будет все иначе. Довольно!

Он пошел к телефону и вызвал Шнека.

Телефонистки долго путали, но он добивался своего, а когда добился, узнал, что Шнек еще месяц тому назад уехал в Берлин.

Ардальон Николаич долго стоял около телефона. Все казалось, можно еще куда-то позвонить и добиться.

Потом медленно пошел к себе на свой диван и так, не снимая воротничка, в полном параде лег и повернулся лицом к стене.

Лизавета Петровна молча работала. Подбирала мотки и клубки, все чего-то валившиеся со стола.

Она ни о чем не спрашивала.

День

Гарсон долго вертелся в комнате. Даже пыль вытер – чего вообще никогда не делал.

Очень уж его занимал вид старого жильца.

Жилец на службу не пошел, хотя встал по-заведенному в семь часов. Но вместо того чтобы, кое-как одевшись, ковылять, прихрамывая, в метро, он тщательно вымылся, выбрился, причесал остатки волос и – главное чудо – нарядился в невиданное платье – твердый узкий мундир с золотым шитьем, с красными кантами и широкими красными полосами вдоль ног.

Нарядившись, жилец достал из сундучка коробочку и стал выбирать из нее ленточки и ордена. Все эти штуки он нацепил себе на грудь с двух сторон, старательно, внимательно, перецеплял и поправлял долго. Потом, сдвинув брови и подняв голову, похожий на старую сердитую птицу, осматривал себя в зеркало.

Поймав на себе весело-недоумевающий взгляд гарсона, жилец смутился, отвернулся и попросил, чтобы ему сейчас же принесли почту.

Никакой почты на его имя не оказалось.

Жилец растерялся, переспросил. Он, по-видимому, никак этого не ожидал.

– Мосье ведь никогда и не получал писем.

– Да… но…

Когда гарсон ушел, жилец тщательно прибрал на своем столике рваные книжки – Краснова “За чертополохом” и еще две с ободранными обложками, разгладил листок календаря и написал на нем сверху над числом: “День ангела”.

– H-да. Кто-нибудь зайдет.

Потом сел на свое единственное кресло, прямо, парадно, гордо. Просидел так с полчаса. Привычная постоянная усталость опустила его голову, закрыла глаза, и поползли перед ним ящики, ящики без конца, вниз и вверх. В тех ящиках, что ползут вниз длинной вереницей, скрепленной цепями, лежат пакеты с товаром. Пакеты надо вынуть и бросить в разные корзины. Одни в ту, где написано “Paris”, другие туда, где “Province”. Надо спешить, успеть, чтобы перехватить следующий ящик, не то он повернется на своих цепях и уедет с товаром наверх. Машина…[44][45]

Ползут ящики с утра до вечера, а потом ночью, во сне, в полусне – всегда. Ползут по старым письмам, которые он перечитывает, по “Чертополоху”, по стенным рекламам метро…

Жилец забеспокоился, зашевелил усами, задвигал бровями – открыл глаза.

Заботливо оглядел комнату. Заметил, что наволочка на подушке грязновата, вывернул ее на другую сторону, посмотрел в окошко на глухую стену, прямо на трубу с флюгером, там, наверху, подумал, надел пальто, поднял воротник, чтоб спрятать шитье мундира, и спустился вниз.

Через окошечко бюро выглянула маслено-расчесанная голова кассирши и уставилась белыми глазами на красные лампасы, видневшиеся из-под пальто.

Жилец, обыкновенно втянув голову в плечи, старался поскорее пройти мимо, но на этот раз он подошел и долго и сбивчиво стал толковать, что он сейчас вернется и если в его отсутствие кто-нибудь зайдет – один господин или двое, или даже господин с дамой, – наверно кто-нибудь зайдет, – то пусть они подождут.

Кассирша отвечала, что все поняла и повторила отчетливо и очень громко, как говорят с глуховатыми либо с глуповатыми.

Жилец скоро вернулся с пакетиком.

– Никого не было?

– Никого.

Постоял, пожевал губами, словно не верил.

Поднявшись к себе, развернул из пакетика хлебец и кусочек сыру и торопливо съел, поглядывая на дверь, и долго потом счищал крошки с мундира.

Потом опять сел в свое кресло, и опять поплыли ящики. Может быть, все-таки придет полковник. Если нашел службу и занят, так зайдет вечером. Пойдем в кафе, посидим, потолкуем. Наверное, придет.

Ящики приостановились и поплыли снова.

Потом заговорили французские голоса, громкие и сердитые, о каком-то пакете, попавшем не в ту корзину, заныли простреленное плечо и контуженное колено. Ящики остановились, и сон упал глубже – в накуренную большую комнату с огромным золоченым зеркалом. У людей, сидевших в ней, были внимательные и вежливые лица, блестели через табачный дым нашивки, галуны и пуговицы. Кто-то говорил ему:

– А вы, ваше превосходительство, верите в благоприятный исход?

Он не понимал, забыл. Какой такой исход! Какие бывают исходы.

– У меня болит нога, – отвечает он. – Я ранен под Сольдау.

Но тот, который спросил, недоволен ответом.

– Я отказываюсь вас понимать, ваше превосходительство. Никакого Сольдау не было.

Он хочет возражать, но тут же соображает, что с его стороны бестактно было говорить о войне, которую тот не знает. Тот ведь убит в японскую войну.

– У меня болит нога.

Он не знает, что сказать, и чувствует, что все смолкли, смотрят на него и ждут.

И вдруг шорох. Поплыли ящики. Сон стал мельче, тоньше, боль в плече и колене определеннее.

– Они как будто против меня. Они не могут ничего этого понять и только каждый раз сердятся. Я же не виноват, что был убит не в японскую кампанию, а позже. Впрочем, когда же я был убит? Нет, здесь ошибка. Я не был убит.