За дверью шорохнуло.
Он вскочил и, спеша и хромая, бросился к двери:
– Entrez! Entrez![46]
За дверью по темной стене отчетливо плыли ящики, а внизу что-то неясно шевелилось.
– Кошка.
Кошка смотрела человечьими глазами, испуганно и кротко.
Он хотел нагнуться, погладить, но стало больно.
– А у меня все колено болит, – сказал он и тут же вспомнил, что здесь Франция, и испугался, что забыл об этом, и повторил тихонько:
– J’ai mal au genou. [47]
Кошка шмыгнула в тьму, пропала.
Он зажег лампу.
– Семь часов.
И есть не хотелось.
– Нет. Никто не придет. Да и давно не видались. Пожалуй, несколько месяцев. Может, за это время успели большевиками сделаться. И очень просто.
Он хотел фыркнуть и рассердиться, но не нашел в себе ни жеста, ни чувства. Устал, лег на кровать, как был, в орденах и мундире. Опять ящики.
– Ну что ж, ящики – так ящики.
Пусть плывут. Ведь доплывут же до последнего?
Цветик белый
Наши друзья Z живут за городом.
– Там воздух лучшее.
Это значит, что на плохой воздух денег не хватает.
Мы поехали к ним в гости небольшой компанией.
Выехали вполне благополучно. Конечно, если не считать мелочей: не захватили папирос, потеряли перчатки и забыли ключ от квартиры. Потом еще – на вокзале купили на один билет меньше, чем было нужно. Ну что же делать – обсчитались. Хотя и всего-то нас ехало четверо. Это было немножко неприятно, что обсчитались, потому что в Гамбурге была лошадь, которая очень бойко считала даже до шести…
Вылезли тоже благополучно на той станции, на какой следовало. Хотя по дороге и раньше иногда вылезали (т. е., честно говоря, на каждой станции), но, узнав об ошибке, сейчас же очень толково влезали обратно в вагон.
По прибытии на место назначения испытали несколько неприятных минут: неожиданно оказалось, что никто адреса Z не знал. Каждый понадеялся на другого.
Выручил нас тихий ласковый голосок:
– А вот и они!
Это была дочка Z, одиннадцатилеточка, ясная, беленькая, с белокурыми русскими косичками, какие и у меня были в одиннадцать лет (много было из-за них поплакано, много было за них подергано!..).
Девочка пришла встретить нас.
– Вот не думала я, что вы приедете! – сказала она мне.
– Почему же?
– Да мама все время твердила, что вы либо на поезд опоздаете, либо не в ту сторону поедете.
Я немножко обиделась. Я человек очень аккуратный. Еще недавно, когда М. пригласила меня на бал, я не только не опоздала, но даже явилась на целую неделю раньше…
– Ах, Наташа, Наташа! Вы еще не знаете меня!
Ясные глазки посмотрели на меня внимательно и опустились.
Обрадовавшись, что теперь попадем куда надо, мы решили сначала зайти отдохнуть в какое-нибудь кафе, потом пойти поискать папирос, потом попытаться протелефонировать в Париж, потом…
Но беленькая девочка сказала серьезно:
– Это никак нельзя. Сейчас нужно идти домой, где нас ждут.
И мы смущенно и покорно пошли гуськом за девочкой.
Дома застали хозяйку над плитой.
Она с удивлением смотрела в кастрюльку.
– Наташа, скорее скажи твое мнение, что у меня вышло – ростбиф или солонина?
Девочка посмотрела.
– Нет, чудо мое, на этот раз вышла тушеная говядина.
Z бурно обрадовалась.
– Вот и прекрасно! Кто бы подумал!
За обедом было шумно.
Все мы любили друг друга, всем было хорошо, и поэтому хотелось говорить. Говорили все зараз: кто-то говорил о “Современных записках”, кто-то о том, что за Ленина нельзя молиться. Грех. За Иуду церковь не молится. Кто-то говорил о парижанках и платьях, о Достоевском, о букве “ѣ”, о положении писателей за границей, о духоборах, кто-то из нас хотел рассказать, как в Чехии делают яичницу, да так и не успел, хотя говорил не переставая, – все перебивали.
И среди этого хаоса беленькая девочка в передничке ходила вокруг стола, поднимала уроненную вилку, отставляла стакан подальше от края, заботилась, болела душой, мелькала белокурыми косичками.
Раз подошла к одной из нас и показала какой-то билетик.
– Вот, я хочу вас чему-то научить. Вы ведь дома хозяйничаете? Так вот, когда берете вино, спрашивайте такой билетик. Накопите сто билетиков, вам полдюжины полотенец дадут.
Толковала, объясняла, очень хотела помочь нам на свете жить.
– Как у нас здесь чудесно! – радовалась хозяйка. – После большевиков-то. Вы подумайте только – кран, а в кране вода! Печка, а в печке дрова!
– Чудо мое! – шептала девочка. – Ты ешь, а то у тебя все простынет.
Заговорились до сумерек. Беленькая девочка давно что-то повторяла каждому по очереди, наконец, кто-то обратил внимание.
– Вам надо с семичасовым уезжать, так скоро пора на вокзал.
Схватились, побежали.
На вокзале последний спешный разговор.
– Завтра покупать для Z платье, очень скромное, но эффектное, черное, но не чересчур, узкое, но чтобы казалось широким, и главное, чтобы не надоело.
– Возьмем Наташу, она будет советовать.
И опять о “Современных записках”, о Горьком, о французской литературе, о Риме…
А беленькая девочка ходит вокруг, говорит что-то, убеждает. Кто-то, наконец, прислушался:
– Перейти надо на ту сторону через мостик. А то поезд подойдет, вы заспешите, побежите и опоздаете.
На другой день в магазине два трехстворчатых зеркала отражают стройную фигуру Z. Маленькая продавщица с масленой головой и короткими ногами накидывает на нее одно платье за другим. На стуле, чинно сложив ручки, сидит белая девочка и советует.
– Ах, – мечется Z между зеркалами. – Вот это прелесть! Наташа, что же ты не советуешь? Смотри, какая красота, на животе серая вышивка. Говори скорее свое мнение.
– Нет, чудо мое, нельзя тебе это платье. Ну как ты каждый день с серым животом будешь? Если бы у тебя много платьев было – другое дело. А так непрактично.
– Ну, какая ты, право! – защищается Z. Но ослушаться не смеет.
Мы идем к выходу.
– Ах, – вскрикивает Z. – Ах, какие воротнички! Это моя мечта! Наташа, тащи меня скорее мимо, чтобы я не увлеклась.
Белая девочка озабоченно берет мать за руку.
– А ты отвернись, а ты смотри в другую сторону, чудо мое, вон туда, где иголки и нитки.
– Вы знаете, – шепчет мне Z, указывая глазами на дочку, – она вчера слышала наш разговор о Ленине и говорит мне вечером: “А я за него каждый день молюсь. На нем, говорит, крови много, его душе сейчас очень трудно. Я, говорит, не могу – я молюсь”.
О славе
Что слава? Яркая заплата
На бедном рубище певца.
Очень много говорили о смерти Макса Линдера.
Причин самоубийства выставлялось целых три. Первая – он ревновал жену. Вторая – жена ревновала его. И наконец третья – тоска о закате славы своей.
Вот в эту последнюю причину я и не верю и скажу почему.
Мечтать о славе, не имея ее, еще можно, но, познав ее, об утрате, вероятно, никто не жалел.
– Ах, счастливец, – пищали барышни. – Все вас знают, все о вас говорят.
– Нда-м, миленькие. Говорят. А вот вы лучше послушайте, что говорят.
Приходилось мне видеть людей в зените славы их, и видела я, как слава, венчая их главу, не тихо и ласково обвивала ее лаврами, а колотила этим самым венком по темени.
Леонид Андреев велел у себя дома, чтобы газеты от него прятали.
– Не могу! В каждом номере какая-нибудь про меня гадость. Прочту – потом весь день болен и работать не могу.
Когда умер Чехов, которого все так любили, одна почтенная литературная дама, вздохнув, сказала:
– И отчего все наши писатели так рано спиваются.
Незабвенная надгробная речь! Жаль, что Чехов не мог ее слышать, – ему бы она понравилась.
В древние времена дело прославления было поставлено не кустарно и случайно, как в наше время, а систематично и обстоятельно.
Герой за подвиги награждался двумя герольдами, которые всюду сопровождали его, дули в свои трубы и возглашали о его достоинствах.
Какой ужас! Даже на самый древний вкус вряд ли это было удобно. На улице еще туда-сюда, а как позовешь такого в маленькую квартиру, с его треском, блеском и двумя верзилами за спиной.
Я часто слышала, что это только у русских не любят и не ценят своих великих людей. Но вот вижу теперь, что делается у французов. Действительно, каждая улица носит славное имя и на каждом углу по памятнику.
– Кто это? – спросите у прохожего.
– Je ne sais pas. Je ne suis pas du quartier.[48]
Другой пожмет плечами:
– Peut-être un pharmacien… enfin on ne sait pas.[49]
Вот и все – un pharmacien, а человек был действительно великим, человек был Бальзак.
А к своим современникам, которыми гордятся и которых любят, – как они относятся? Каждый вечер во всех boîte’ах шансонье измывается над любимцами Парижа. Каждый вечер неустанно поют о том, что Сесиль Сорель шестьдесят лет, что у Мистенгет вставные зубы, что Майоль и Ростан развратники.[50]
Все это называется – слава.
Знаменитый певец входит в зал ресторана.
Все лица поворачиваются к нему – он это видит. Все шепчут его имя, – он его понимает, все улыбаются – он это видит и понимает.
Как приятно!
Но он не слышит…
– Марья Петровна, кто этот пришел с красной рожей?
– Знаменитый певец Петров.
– Петро-ов! А я думала, он помер.
– Да что вы, ему всего-то лет сорок.
– Уже и сорок. Я еще совсем девчонкой была, только что замуж вышла (понимай двадцати пяти лет), а он уж пел.
– Вы о чем? – спрашивают с соседнего столика.
– Да вот Анна Ивановна говорит, что совсем маленькой девочкой его слышала.
– Ну, если Анна Ивановна маленькой девочкой его помнит, так ему, хи-хи, добрые шестьдесят.
– Подумайте только! – ахают кругом. – Так сохранился. На вид не больше сорока. Чудеса! И поет еще недурно!
– Это спирт ему голос сохраняет, – острит сосед.
– А разве он пьет?
– Не пьет только курица.
– Господи, такой пьяница и так сохранился.
На другой день Софья Павловна (с третьего столика) рассказывает знакомым о впечатлениях вечера.
– Был Петров.
– Пел?
– Ну где ему! Говорят, по обыкновению пьет как сапожник.
– Не скандалил?
– При нас нет. Может быть, потом.
На другой день знакомые говорят:
– Что, на концерт Петрова? Охота вам! Пьет, скандалит.
– Да неужели! Какая гадость! Вздуть бы его как следует. Только русское имя порочит.
Это – слава.
В ложу театра входит знаменитая актриса.
– Смотрите, наша Магина.
– А с кем она живет?
(Этот вопрос всегда выскакивает первым, когда заходит речь о знаменитой женщине. Прежде, чем – кто она, чем знаменита – поет, танцует, играет или стихи пишет.)
– Вы лучше спросите, с кем не живет.
(Таков всегда бывает ответ на этот первый вопрос.)
– Интересная?
– Была. В шестьдесят лет трудно быть интересной.
– Да разве ей…
– Анна Ивановна еще маленькой девочкой была, когда она уже выступала.
– А как же, говорят, у нее в прошлом году ребенок родился.
– Ну, знаете ли, они для рекламы на все способны.
– Вообще, дамочка с прошлым. Из-за нее, говорят, какой-то купец застрелился.
– А? – спрашивают из другой ложи. – Купца застрелила? Они говорят, что эта Магина купца ограбила.
– Бездарность! Выезжала только на туалетах. Интриганка.
– Это про нее говорили, что очень пьет?
– Это у нее какую-то шубу украли?
– Господи! Шубу, говорят, украла.
– Ужас какой!
– Я бы вам еще кое-что рассказала, да неудобно – ma fille écoute.[51]
Это – слава.
И это даже не значит, что мы не любим наших знаменитых людей. Нет, мы любим их, мы гордимся, если наша горничная служила раньше у Собинова или если Анна Павлова жила рядом с нами на даче. А говорили мы о них скверно только потому, что очень тяжело перенести, что вот, мол, человек так хорошо поет. Неприятно. Легче, если при этом будет шулером, пьяницей или хоть вралем. Ближе, роднее станет.
Года три тому назад, по какому бы поводу ни собралось несколько французских писателей или журналистов, непременно разговор заходил об Анатоле Франсе. И как пламенно, с какой любовью ругали его все за бессердечность, за эгоизм и легендарную скупость. И как гордились, и как любили!
А разве не гордимся мы Л. Толстым, поскольку, конечно, русская душа гордиться способна. А что писали о нем? Одна известная писательница, побывав в Ясной Поляне, с каким-то яростным ликованием описывала, как Лев Николаевич “с старческим интересом” ел из разных мисочек приготовленные для него грибочки. Такой булавкой можно ткнуть, только ненавидя – острый взор у ненависти. А ведь, наверное, любила Толстого и уже, конечно, гордилась им. Иначе зачем было бы в Ясную Поляну ехать?
Вот вам и слава. Даже не “яркая заплата на бедном рубище”, а напротив того – дыра на приличном платье.
Кто познал ее – за ней не потянется.
И не тоска по ней убила веселого Макса Линдера.
Он милый был. Не надо на него клеветать.
Сладкие воспоминания
Рассказ нянюшкиНе наше здесь Рождество. Басурманское. На наше даже и не похоже.
У нас-то, бывало, морозище загнет – дышать трудно; того гляди – нос отвалится. Снегу наметет – свету Божьего не видно. С трех часов темно. Господа ругаются, зачем керосину много жжем – а не в жмурки же играть. Эх, хорошо было!
Здесь вон барышни в чулочках бегают, хихикают. Нет, ты вот пойди там похихикай, как снегу выше пояса, да ворона на лету мерзнет. Вот где похихикай.
Смотрю я на здешних детей, так ажно жалко! Не понимают они нашей русской елочки. Хороша была! Особливо ежели в деревне.
Помню, жила я у помещиков, у Еремеевых. Барин там особенный был. Образованный, сердитый. И любил, чтобы непременно самому к елке картонажи клеить. Бывало, еще месяца за полтора с барыней ссориться начинает. Та говорит: выпишем из Москвы – и хлопот никаких. И – и ни за что! И слушать не хочет. Накупит золотых бумажек, проволоки, все барынины картонки раздерет, запрется в кабинете и давай клей варить. Вонища от этого клея самая гнилая. У барыни мигрень, у сестрицы евоной под сердце подкатывает. Кота и того мутило. А он знай варит да варит. Да так без малого неделю. Злющий делается, что пес на цепи. Ни тебе вовремя не поест, ни спать не ляжет. Выскочит, облает кого ни попадись и – опять к себе клеить. С лица весь черный, бородища в клею, руки в золоте. И главное, требовал, чтобы дети ничего не знали: хотел, чтобы сюрприз был. Ну, а дети, конечно, помнят, что на Рождество елка бывает, ну и, конечно, спрашивают. Скажешь “нет” – ревут. Скажешь “да” – барин выскочит, и тогда уж прямо святых выноси.
А раз пошел барин в спальню из бороды фольгу выгребать, а я-то и недосмотрела, как дети – шмыг в кабинет, да все и увидели. Слышу визг, крики.
– Негодяи! – кричит. – Запорю всех на конюшне!
Хорошо, что евоная сестрица, в обморок падаючи, лампу разбила – так он на нее перекинулся.
Барыня его потом успокоила.
– Дети, говорит, может и не поняли, к чему это. Я им, говорит, так объясняю, что ты с ума сошел и бумажки стрижешь.
Ну, миновала беда.
А потом начали из школ старшие детки съезжаться. То-то радости! Первым делом, значит, смотреть, у кого какие отметки. Ну, конечно, какие же у мальчишек могут быть отметки? Известно – единицы да нули. Ну, конечно, барыня на три дня в мигренях; шум, крик, сам разбушуется.
– Свиней пасти будете! К сапожнику отдам…
Известно, отцовское сердце, детей своих жалеет – кого за волосы, кому подзатыльник.
А старшая барышня с курсов приехала и – что такое? Смотрим, брови намазаны. Ну – и показал он ей эти брови!
– Ты, говорит, сегодня брови намазала, а завтра пойдешь, да и дом подожжешь.
Барышня в истерике, все ревут, у барина у самого в носу жила лопнула.
Ну, значит, повеселились, а там смотришь – и Рождество подошло.
Послали кучера елочку срубить.
Ну кучер, конечно, напился, да вместо елки и привороти осину. Спрятал в амбар, никто и не видел.
Только скотница говорит в людской:
– Странную, мол, елку господа в этом году задумали.
– А что? – спрашивают.
– А, – говорит, – осину.
И такое тут пошло! Барин-то не разобрал толком, кто да что, взял да садовника и выгнал. А садовник пошел кучера бить. Тот, хоть и дюже пьян был, однако сустав ему вывернул. А повар, Иван Егорыч был, смотрел, смотрел да взял да заливное, все как есть, в помойное ведро вывалил. Все равно, говорит, последние времена наступили.
Н-да, весело у нас на Рождестве бывало.
А начнут гости съезжаться – тут-то веселье! Пригласят шесть человек, а напрет – одиннадцать. Оно, конечно, не беда, на всех хватит, только барин у нас любил, чтобы все в аккурате было. Он, бывало, каждому подарочек склеит, какой-нибудь такой обидный. Если, скажем, человек пьющий, так ему рюмочку, а на ней надпись: “Пятнадцатая”. Ну, тому и совестно.
Детям – либо розгу, либо какую другую неприятность. Ревут, конечно, ну да нельзя же без этого.
Барыне банку горчицы золотом обклеил и надписал: “От преждевременных морщин”. А сестрице своей лист мушиного клею “для ловли женихов”.
Ну, сестрица, конечно, в обморок, барыня в мигрень.
Ну, в общем-то, ничего, весело. Гостям тоже всякие штучки. Ну, те, конечно, виду не показывают. У иного всю рожу на сторону сведет, а он ничего, ногой шаркает, веселится.
Ну, и нам, прислугам, тоже подарки раздавали. Иной раз и ничего себе, хорошие, а все-таки осудить приятно. Как, бывало, свободная минутка выберется, так и бежим в людскую либо в девичью – господ ругать. Все больше материю на платье дарили. Ну, так вот, материю и разбираем. И жиденькая, мол, и цвет не цвет, и узкая, и мало, и так, бывало, себя расстроим, что аж в ушах зазвенит.
– Скареды!
– Сквалыги!
– Работай на них, как собака, ни дня, ни ночи. Благодарности не дождешься.
Очень любили мы господ поругать.
А они, как гости разъедутся, тоже вкруг стола сядут и гостей ругают. И не так сели, и не так ели, и не так глядели. Весело! Иной раз так разговорятся, что и спать не идут.
Ну, я, как все время в комнатах, тоже какое словечко вверну. Иногда и привру маленько для приятности.
А утром, в самое Рождество, в церкву ездили. Ну, кучер, конечно, пьян, а как садовника выгнали, так и запрячь некому. Либо пастуха зови, либо с садовником мирись. Потому что он, хотя и выгнан, а все равно на кухне сидел и ужинал, и утром поел, и все как следует, только что ругался все время. А до церкви все-таки семь верст, пешком не сбегаешь. Крик, шум, дети ревут. Барин с сердцов принялся елку ломать, да яблоко сверху сорвалось, по лбу его треснуло, рог набило, он и успокоился. Оттянуло, значит.
За весельем да забавой время скоро бежит. Две недельки, как один денек, а там опять старшеньких в школу везти. За каникулы-то разъедятся, разленятся, в школу им не хочется. Помню, Мишенька нарочно себе в глаза чернила напустил, чтобы разболеться. Крик, шум, растерялись. Не знают, что прежде – пороть его, аль за доктором гнать. Чуть ведь не окривел. А Федю с Васенькой в конюшне поймали – хотели лошадей порохом накормить, чтобы их разорвало и не на чем было бы в город ехать. Ведь вот какие!
Вот и кончилось Рождество, пройдут празднички и вспомнить приятно. Засядешь в сугробах-то, да и вспоминаешь, новых поджидаешь. Хорошо!
Из фиолетовой тетради (I)
Вот и Новый год!
Положим, не наш, а стиль нуво.[52]
Но мы, русские, – народ сговорчивый. Мы и стиль нуво отпразднуем, и своего не забудем. Даже жалеем, что мало Новых годов. Мы бы и наш, и ваш, и ихний, и евоный, и ейный. Мы покладистые. А к тому же, надо признаться, изрядно сбились с толку. А кто виноват? Виноваты наши культурные центры, т. е. русские рестораны. Под Пасху вдруг объявление: “Пасхальный ревельон, блины всю ночь”.[53]
Чувствуешь, что что-то здесь неладно, но думаешь: ведь это наши единственные ревнители старины и хранители заветов. И по русской неуверенности даже в себе усумнишься: видно, забыл, спутал, им лучше знать.
На Масленицу плакаты: “Шашлыки и молодые поросята – традиционные русские блюда”.
Вспоминаешь, будто Масленица-то мясопуст, но опять-таки уверенности яркой нету. Напечатано – “традиционные”. Печать ведь имеет большую силу, влияет на умы. Шестая держава. Не очень-то поспоришь.
Эх, нет у русского обывателя не только самоуверенности, но и гордости. Смотрите – француз – да он всем гордится.
Недавно, смотрю, какой-то паршивый ресторанчик огромный плакат вывесил: “Единственный парижский ресторан, в котором во время ревельона не будет музыки”.
Гордится. А на самом деле, что, подумаешь, за доблесть – поскупился оркестр нанять, только и всего.
А их “специальности”!
Какая-нибудь завалящая закусочная, торгующая горлодером и рагу из копыт, оповещает о себе: “Леон! Его вино! Его грильяды!!”
А застенчивому клиенту и в голову не придет, что поставленные здесь восклицания, может быть, суть знаки не восторга, а ужаса.
Гордятся, гордятся.
Недавно на дверях маленького ресторанчика прочла гордое заявление, способное поставить на место любого знатного конкурента: “Специальность – яйца всмятку”.
Скромная специальность? А вот ведь гордятся.
Сегодня, в Новый год, хочется вспомнить счастливое прошлое.
Вот так, лежишь утром в кровати, стук в дверь. Ну, конечно, вопишь не своим голосом:
– Кто там? Сколько раз говорила, чтобы не смели меня будить…
Но тут же вспоминаешь, что сегодня Новый год и что этот стук означает что-нибудь приятное: цветы, конфеты, духи…
Наверное, ландыши…
– Войдите!
Просовывается в дверь утиный нос горничной:
– Полотеры поздравляют. Те самые, что вчера лампу в гостиной…
Успокоишься, задремлешь. Тук-тук. Опять нос. Словно кукушка в часах.
– Почтальоны…
– Дворники, восемь человек…
А интересно, какое у наших беженских детей, не помнящих старой России, составилось представление о ней?
Часто, во-первых, какой-то сплошной борщ. Борщ с кашей, борщ с салом, борщ с ватрушками, борщ с ветчиной. По губерниям – где что.
Затем, в губерниях были города и пейзажи. В городах жили губернаторы. В пейзажах – пейзане или мужики.
Губернаторы были очень милостивые и приветливо улыбались.
Мужики были талантливый русский народ. Они пели народные песни и ели народные блюда.
Кроме губернаторов и мужиков были еще разные полки, в которых были офицеры. Жены этих офицеров, в количестве 80 тысяч, хлынули во время революции в Европу и Америку.
Четвертое сословие составляли в России бесы Достоевского в двух томах. Хотя они и были всего в двух томах, но сумели разложить умы и развратить нравы.
Произошел взрыв. От взрыва вылетели губернаторы и, как ни странно, половина бесов Достоевского. Вылетели в Европу.
– Что, нечистая сила, помогли тебе твои козни?
Губернаторы вылетели лицом назад, поэтому пишут воспоминания.
Бесы Достоевского – лицом вперед, поэтому принялись за журналы и газеты.
На чужбине и те и другие забыли былые схватки, покумились, выпили на “ты” и вместе едят борщ всех губерний.
– Так это, значит, я вас тогда приказал арестовать?
– Да, да, бомбу мы тогда для вас приготовляли.
– Надо отметить в мемуарах. Ом, анкор де каша. [54]
Что все это значит? Если ты не преступник, так, значит, я гнусный палач.
Эх, все мы перед борщом равны.
Только в закрытых заседаниях, где читаются мемуары о прошлом и доклады о будущем, губернаторы и бесы без всякой жалости, жестоко и порой несправедливо (э, нам не до сантиментов!) уничтожают друг друга с корнем и навсегда.
А что даст нам новый год?
Прошлогоднее мое предсказание исполнилось. Напоминать о нем не буду, потому что это будет кое-кому неприятно.
А этот год? Есть в имени его нехорошая цифра. Семерка. Топор.
Рядом с ним цифра два, безвольная, нежная, лебединого начертания – не удержать ей топора. А через нее – девять, самая старая из всех, последняя. Ей через двойку не дотянуться, да и не захочет она вмешиваться…
Только бы пошел год быстрым темпом. Есть такие года. И не в личной жизни отдельных людей, а сам по себе. Чувствуется, как он спешит, мнет события, бежит, гонит, путает. В августе хватит мороз, в январе фиалки, скорей, скорей. Добежит и рухнет в бездну.
А тягучие, нудные, как они противны! Остановился такой год на какой-нибудь гадости – на зиме либо на осени – и тянет, тянет, морозит, поливает. И события в такой год такие же затяжные, нудные. Если кто в такой год заболеет – так на три месяца. Женится – так на всю жизнь.
Будем его дружно подгонять, этого двадцать седьмого, чтобы не очень задумывался.