Со мною в купе оказалась молодая немка. Когда проверяли ее билет, выяснилось, что едет в Россию.
Немка простоватая, такие бывали у нас бонны: на лбу кудряшка, ноги деревянные, носик засморканный. Закуталась в вязаный платок, молчит.
Зачем, думаю, ехать такой немке в Россию?
Спрашиваю с любезной миной:
– Вы в Россию едете?
Немка совсем перепугалась от страха, притворилась мертвой, как охотник, когда медведь завалит. Охотники уверяют, что это лучший способ, так как медведи мертвого не трогают.
Но на этот раз медведь не отстал и пошел немку поворачивать.
– Из окна дует? Хотите, закроем?
Мычит что-то.
Как от нее раздобыть языка?
Протянула ей коробку с шоколадом. И вдруг немка отмякла, задребезжала всем телом и показала четыре разноцветных зуба: серый, желтый, зеленый и золотой.
Она была моя!
И я воспользовалась доверием женщины: немка ехала в Россию, куда ее выписал поступивший туда на службу муж. Он уже более года в России и давно ее звал, но она боялась ехать, потому что у нее есть шуба.
Я подумала, что я ее плохо поняла.
– У вас нет шубы? Вы боитесь морозов?
– Нет, у меня есть шуба, и я боюсь не морозов.
Что за ерунда!
– Я не особенно хорошо говорю по-немецки, не правда ли?
– Да, я это слышу, – любезно согласилась она.
Вспомнились наши милые парижане, для которых всякий иностранец великолепно говорит по-французски.
– Но все-таки, чего же вы боялись?
Немка краснеет, как бурак, и смотрит на меня недоверчиво.
– Я больше ничего не боюсь. Франц написал, что меня не будут даже расстреливать. Я очень довольна и еду.
Покладистая моя немка. Немного ей нужно.
Прохожу по коридору. Весь вагон молчит. Ноги вытянули, смотрят на новые сапоги, уткнули носы в новые шарфы, распялили руки в новых перчатках и молчат.
Если это называется пропагандой коммунистических идей, то способ избран довольно странный. Или эти молчальники – просто тихие граждане СССР, набитые шелковыми чулками?
Варшава.
– Носильщик! – кричу я. Не знаю, как по-польски.
– Пожалуйте-с, – отвечает спокойно бородач. – Вам, барыня, извозчика?
“Барыня”! “Извозчика”! Слова из далекой жизни, из затонувшей Атлантиды. Точно старую книгу читаю или сижу в парижском партере на гастролях Художественного театра.
“Извозчик”! Ну что за чудесное слово? А “барыня”? Ведь “барыни” больше совсем на свете нет. “Барыня” еще в 1919 году умерла. Сменила ее “товарищ-мадам” в стоптанных туфлях на босую ногу, с куском сломанного забора под мышкой. Теперь, говорят, и эта красочная персона исчезла. Осталась нудная “гражданка”. А живет милая “барыня”, доживает уже недолгий век свой только в речи этого носильщика, вероятно, всю жизнь прожившего в России польского гражданина.
Легкомысленного, фривольного настроения былого “маленького Парижа” уже нет. Варшава стала серьезной.
Была она когда-то нашей дверью в Европу. Весело и праздно ехали мы через нее, через “маленький Париж” в Париж большой, на шумные курорты, в богатую и нарядную “заграницу”.
Теперь – это дверь в Россию. Закрытая. Очень сильно она здесь чувствуется, Россия. Ловишь дыханием ветерок с востока, ловишь запах русских осенних полей, унылых, но вольных, в горизонтах беспредельных. Слышишь речь польскую, такую близкую, сестринскую. И самый дух народа, славянский, Божий.
– Нех бенде похвалоне – Благословенно имя Его, – здороваются друг с другом городские старички.
– Во веки веков, – отвечают им.
Можно ли перенести эту фразу на улицы Парижа, Лондона, Берлина?
Слова древнего, непоколебленного благочестия. Вспоминается предсказанное Мицкевичу:
– В жизнь твою войдет человек. Имя Божие будет его приветствием.
– Благословенно имя Его, – сказал Товианский, великий мистик, постучав в двери Мицкевича.
И слова эти стали рычагом его жизни.
Имя Божие так тесно вплетено в речь славянскую, что без него в речи этой нет жизни и цвета.
Русское “не дай Бог”, “слава Богу”, “прости Господи”, “Боже упаси”, “дай-то Бог”, восклицание – “Господи, Боже мой!”. И то же в речи польской. Француз и немец скажут “Mon Dieu”, “Mein Gott” (и при этом, как ни странно, всегда в фразе, выражающей негодование), и то очень редко. Англичанин – никогда.[63]
Вот эта особенность так роднит кровно речь русскую и польскую душу речи, не говоря уже о настоящем родстве общих истоков. И все это волнует и радостью, и печалью, как весть о близком, которого не увидишь.
Завтра окунусь в варшавскую жизнь.
Приключение
Ищу нитей к прежним варшавским знакомым. Вспомнила о редакторе одной русской газеты – о Самойлове-Горвице. Ответили:
– Убит большевиками.
Стала расспрашивать. Один сказал, что погиб, разыскивая жену в России. Другие, будто служил он разведчиком одновременно у чехословаков, у большевиков, у румын, у англичан и у японцев. Когда сложная эта работа открылась – бежал к большевикам – там его расстреляли.
С Самойловым связано у меня занятное приключение “военного образца”, о котором теперь и вспомнила.
Познакомилась я с Самойловым в Варшаве в 1913 году. Он был очень любезен, услужлив, был хорошим собеседником.
Приехав в Варшаву в 1916 году, я увидала его в военной форме. Он служил в армии и заведовал шпионами. Рассказывал много интересного.
Мне тогда ужасно хотелось проехать на фронт, только не в тихую и мирную его полосу, куда ездили общественные деятели с подарками и актеры со спектаклями, а в самую гущу, в самое пекло войны.
А Самойлов еще раззадоривал:
– Есть там одно удивительное место – густые заросли на горке. Если кусты раздвинуть – все немецкие позиции как на ладони. Очень любопытно. Но зато, чуть вы эти кусты раздвинете – бац, пуля в лоб. В одно мгновенье. Ловко метят.
И до того он меня этими зарослями отравил – сама теперь не понимаю почему, что стала я, несмотря на всю свою лень, хлопотать о разрешении проехать на передовые позиции. Но в качестве чего? Корреспондентов-женщин не пускали. Сестер милосердия без специального назначения не пускали. Как пробраться?
Генералы Красного Креста очень меня жалели, очень сочувствовали, но ничего сделать не могли. Пошла к помощнику генерал-губернатора – милому, чудесному Д.Л. – другу нашей семьи.
– Ради бога, дайте проехать на передовые позиции.
Он даже руками всплеснул.
– Опомнитесь! Это такой ужас! В окопах грязь, солома. Летит снаряд, разрывается – никого не убивает. Сколько стоит? – Пять тысяч. Летит второй, разрывается, никого не убивает. – Сколько стоит? Ужас! Ужас! Шесть тысяч! Нет, дорогая, не ездите на фронт.
В полном унынии позвала Самойлова.
– Не пойду я. Не пускают.
Самойлов – длинный, черный – зашагал озабоченно по комнате. Потом остановился, улыбнулся, показав свои платиновые зубы.
– Я придумал. Я вас повезу как разведчицу.
– ?
– Завтра утром я везу на фронт шпиона, который должен перейти на ту сторону. Возьму вас с собою. Трудно будет проехать через Новогеоргиевскую крепость, а там на фронте свои люди – там вас спрячут. Только бы крепость проехать. Но если задержат, я скажу, что вы разведчица.
План был интересный. Решили, что поеду в платье сестры милосердия – меньше обратят внимание.
Начала снаряжаться. Достала кожаную куртку, огромные высокие сапоги, косынку. Сапоги хлюпали на ногах, куртка пахла козлятиной, надушили ее “Ориганом Коти”. Через плечо повесила сумочку с самыми необходимыми предметами: паспортом, пудрой и шоколадом. Менее необходимые были завязаны в узелок. Несессера брать было нельзя – слишком нарядный вид.
В семь часов утра Самойлов был уже у меня.
– Ну, как вы меня находите?
– Вполне удачно. Хотя почему-то напоминаете… кота в сапогах. И выражение лица слишком довольное.
Внизу нас ждала коляска с кучером-солдатом.
– А шпион?
– Шпион сядет за городом.
Едем.
Страшновато. Но Самойлов спокоен. Рассказывает о разведчиках, как они ловко переходят немецкую сторону и как тот шпион, которого мы повезем, идет уже в третий раз.
Один раз украл около Лодзи немецкий аэроплан и на нем прилетел на наши позиции.
Интересно все это и жутковато. Вот, думаю, мне бы так…
Остановились у какого-то трактирчика. Тотчас же вышел небольшого роста субъект в клетчатой, надвинутой на нос фуражке. Воротник его пальто был высоко поднят, и шел он к нам, не глядя на нас, и влез в коляску, не говоря ни слова. Вот это так конспирация! Еду, мол, с ними, но ничего общего не имею.
Вид у шпиона был самый шпионский, точно он одевался и гримировался под кинематографического сыщика. Встретить такого на улице, невольно бы обернулся:
– Смотрите! Кого он тут вышпионивает? Кого выслеживает? От кого прячется?
Шпион сел к нам боком, натянул воротник до самых бровей.
Едем.
Помню, останавливались на каком-то постоялом дворе, обедали. Шпион ел отдельно, на подоконнике, тыкая вилкой между козырьком фуражки и воротником.
Под вечер подъехали к Новогеоргиевску. Застава. Подходят солдаты.
– Ваш пропуск.
Шпион и Самойлов подают бумаги. Я свой паспорт.
– Это я везу сестру на фронт под моей ответственностью, – заявляет Самойлов.
Солдаты посоветовались, пошли в сторожку, вызвали старшого.
Старшой сказал:
– Сестрице без пропуска проехать нельзя. Пусть возвращается в Варшаву.
– Ни-за-что!
– Тогда пожалуйте к коменданту.
– Отлично.
На подножки встали солдаты со штыками. Один влез на козлы. Поехали.
Помню, мне страшно понравилась крепость. Какие-то каналы, пушки, ящики, лошади, мосты, цепи, рвы…
– Когда подозрительных людей арестовывают, – рассказывает Самойлов, – они всегда требуют, чтобы их вели через крепость, а им этого только и нужно. А бумаги у подозрительных, конечно, всегда бывают в полном порядке.
– Не то что у меня! – вздохнула я.
Привезли нас в канцелярию.
Двое солдат встали у дверей.
– Зачем они тут?
– Стерегут арестованных.
– А кто же арестованный?
– Да вы.
– Я?
Вот уж никак не ожидала.
Сидим долго. Самойлов начинает волноваться. Наконец его вызывают. Отпускают довольно скоро. Потом шпиона тоже скоро. Потом вызывают меня.
Выхожу в кабинет. У дверей солдат со штыком. За столом высокий жандарм с русыми бакенбардами. Приглашает меня садиться.
– Ваша фамилия такая-то?
– Да.
– У вас есть духи “Коти”?
– Да.
(Вот так допрос!)
– И вы сестра милосердия? Гм!
– Да, я работала в петербургском лазарете (и это правда).
– Зачем вы едете?
– Хочу заняться разведкой.
– Да вас немцы на первой осине повесят, даже допрашивать не станут.
– Почему же? Я могу притвориться какой-нибудь местной крестьянкой.
Он отвернулся к окну, и по движению бакенбард видно было, что он смеется.
Когда бакенбарды успокоились, он обернулся ко мне и сказал просто:
– А теперь говорите прямо, кто вы и зачем едете?
– Кто я? Я сестра милосердия. Я работала в лазарете.
– Слушайте – у меня таких сестер милосердия, как вы, за этот месяц повешено уже две да четыре сидят и ждут своей участи. Если вы не можете сказать, кто вы, – я должен вас арестовать.
Я подумала. Все равно дело мое проиграно.
– Ну извольте. Я – Тэффи, писательница. Еду за впечатлениями.
Он посмотрел на меня внимательно, потом быстро подошел к книжному шкафу, порылся, достал книгу.
– Это ваша?
Смотрю – второй том моих рассказов.
– Моя.
– А как вы докажете?
– Могу перечислить рассказы. А если у вас есть четвертая книга – там мой портрет.
Нашел четвертую. Взглянул на портрет, повернулся к часовому, сделал знак. Часовой звякнул ружьем и вышел. Очевидно, я уже была не страшна.
– А теперь мы побеседуем.
Позвонил. Солдат принес на подносе чаю с печеньем и доложил, что Самойлов очень торопится.
– Так пусть едет.
– А вы отправитесь в Варшаву. Хотя, с другой стороны, жаль, если вы не побываете на передовых позициях. Другого случая не представится. Я не имею права вас пропустить, но я могу закрыть глаза.
– Ах, спасибо! – вскочила я.
– Постойте. Если вас кто-нибудь задержит по дороге, то я уже ничего не смогу сделать, и вас погонят этапным порядком в Варшаву. Шестьдесят верст пешком!
Я взглянула на свои сапоги.
– Нет, сапоги вам не помогут. Та приятная компания, которая пойдет с вами, сдерет с вас эти сапоги на первой же версте. Отправляйтесь лучше в Варшаву. Я вам дам свой автомобиль.
– Ну что же делать…
– А может быть, все-таки рискнете. Мне самому будет интересно почитать ваши впечатления.
– Пожалуй, рискну…
– Рискнете? Имейте в виду, что я еще и сейчас имею возможность вас арестовать.
– Ну что же делать. Вернусь в Варшаву.
– Жаль, очень жаль.
Вспомнились “Русские женщины” Некрасова: “Нет, вы поедете, – вскричал”…
Странный был человек, то подзадоривал ехать и угощал ликером, то, надув ноздри, угрожал арестом.
Солдат, вошедший с рапортом, распахнул дверь, и я увидела тоскливую фигуру верного спутника моего, Самойлова. Уперся спиной в печку, уставился глазами в пол. Ждет. Взглянула на часы – девять! А ведь он говорил, что к десяти должен явиться. Как я его подвела!
– Полковник! Я еду в Варшаву.
– Вот и отлично. Я так и знал, что вы не способны рискнуть. Сейчас вам подадут автомобиль.
Распрощались.
– Слушайте, – шепнул мне Самойлов. – Я выеду раньше вас и буду ждать на повороте. Вы остановите автомобиль и пересядете ко мне. Идет?
– Идет! Спасибо! Молчите!
– До свидания.
Самойлов вышел. За ним поплелось пальто с козырьком – шпион весь истаял.
Уехали.
– Автомобиль подан.
Огромный, длинный. У руля солдат так далеко, что, если кричать – не услышит. Я переползу к нему и остановлю за плечо на повороте.
– Вы готовы?
Жандарм, шинель внакидку, подходит к автомобилю.
– Я проведу вас до поворота. Трогай!
На повороте коляска Самойлова. Его длинная фигура чернеет на дороге. Ждет. Ну что я могу?
– До свидания!
Вижу – влезает в свою коляску. Лошади трогают. Мокрый снег, сизая мгла.
– Про-ощайте!
Так в эту сизую мглу для меня и ушел он навсегда. И все, что узнаю о нем, теперь кажется мне таким же мутным, и зыбким, и мглистым, как его фигура тогда, в последний час, на ночной дороге.
Письмо из-за границы
Настроения варшавской эмиграции – милые, родные, наши русские, парижские!
– Кто этот симпатичный господин с бородой во втором ряду кресел?
– Этот? С бородой? Он вам кажется симпатичным? Ну… признаюсь! Одолжили! Это зверь, монстр, предатель! Порядочный человек не только не подаст ему руки, но имя его произнести брезгует.
Ну, что же делать – спрошу у других.
– Скажите, пожалуйста, какая фамилия этого монстра с бородой? Вот того зверя, во втором ряду кресел?
– Зверя? Почему зверя? Вы, слушайте! Это милейший, добрейший, благороднейший человек, гордость русской колонии, единственный, можно сказать, оплот.
Получается точное и определенное представление, если не “о благороднейшем звере”, то, во всяком случае, о настроении эмиграции.
– Видели Чичикова? Вот там, у колонны. Эх, бессмертен наш Гоголь!
Подходит “Чичиков”.
– Что вам нашептывал наш Смердяков? Ах, живучи типы Достоевского!
Tout comme chez nous! [64]
В смысле языка, варшавская эмиграция резко отличается от парижской. Напрасно мы горевали, что забываем родную речь, что портим ее галлицизмами, неправильными оборотами, французскими выражениями. Мы в Париже так тесно замкнуты в свой кружок, точно обведенный магической палочкой, ограждающей нас от французов, что настоящая опасность забыта, язык угрожает только детям, учащимся во французских школах. Мы почти не бываем во французских домах, французы почти не бывают у нас. Даже объяснить трудно, как это так вышло. Французов мы всегда любили; они, в свою очередь, относятся к нам с большим интересом, восхищаются нашим искусством, удивляются глубине, широте и бестолочи славянской души, но к простому, дружескому, “бытовому” общению с нами их не тянет. Может быть, слишком мы для них экзотичны? Полюбоваться на нас, как на негритянскую пляску, вполне можно и приятно, но в домашнем быту – на что она?
А мы, любя французов, их милый, легкий, праздничный и живой характер, – мы все-таки душу их не чувствуем, навсегда они чужие для нас. Даже немецкая душа, и та нам ближе.
Когда я видела, бывало, какого-нибудь русского дворника, я знала, каким голосом он должен заговорить, знала, что он думает, как беседует с женой, чего хочет. Он весь был свой.
Француза не только дворника, но даже более близкое психологически для меня существо – какую-нибудь писательницу, артистку, художницу – не понимаю совершенно. Не знаю ее мыслей, души не чувствую, не угадываю. Чужая.
И сидим мы во Франции, как постороннее тело, как осколок снаряда, с которым, по выражению хирурга, “жить можно”. Иногда немножко беспокоит, но, в общем, почти не заметен, на общую жизнь организма не влияет, ничего от него не отнимает и сам ничего вредного не выделяет. Вполне терпим.
Здесь, в Варшаве, русские – свои. Они живут вместе с поляками общей жизнью. Многие поляки, прожившие всю жизнь в России, сами чувствуют себя сейчас как на чужбине, по-польски говорят еще плохо, с сильным акцентом.
Русские эмигранты, вращаясь постоянно в польском обществе, живя с ним одной жизнью, говорят, конечно, по-польски и невольно переносят ритм и напевность польской речи в свою родную речь, русскую. Не только давние эмигранты, но даже свеженькие, прожившие три-четыре года, говорят по-русски с ужасающим акцентом и с полонизмами. Язык польский близкий, родной брат русскому, слова от того же корня, и на этом общем корне иногда зацветают цветы, способные привести в ужас как поляка, так и русского. Не говоря уже о путанице слов.
Диван – значит ковер.
Ковер – значит икра.
Кляча – породистая лошадь.
Путают “любезный” и “любежный”. А по-польски сказать: “будьте любежны” – значит “будьте сладострастны”. Просьба для салонного causerie не подходящая.[65]
По сравнению с эмиграцией варшавской, наша парижская сохранила русскую речь великолепно. Во всяком случае, акцента чужого не приобрела, да и (между нами говоря) по-французски говорить не научилась.
Обслуживает варшавскую эмиграцию одна русская газета “За свободу!”. В опытных руках Д.В. Философова газета стоит прочно, но русская публика, привыкшая к польскому языку, стала читать и польские газеты.
Центр русской печати “Русспресс” и книгоиздательство “Добро”. Дело поставлено С.М. Кельничем (сотрудник бывшего “Утра России”). Ведется энергично, по американско-сытинскому образцу. Печатаемые в большом количестве русские календари и песенники разносятся по далеким деревням, и спрос на них огромный.
“Добро” представляет также центральный склад русских книг.
– Какие книги хорошо идут в Польше?
– Из эмигрантских писателей очень хорошо идет Алданов. “Золотой узор” Бориса Зайцева, “Митина любовь” Бунина, Краснов. (Упомянул еще о моих книгах, но я, из скромности, этого не повторяю).
Но кто пользуется феерическим успехом у польских читателей, кто побил все рекорды – это Брешко-Брешковский.
– На его книгах, – рассказывает С. Кельнич, – издатели сделали карьеру. Бывало так, что маленький предприниматель, раздобыв денег на задаток, покупал у Н. Брешко-Брешковского роман на корню, издавал его, пускал в продажу и из вырученных денег платил автору и принимался за издательство других книг. Благодаря книге Брешко-Брешковского основывались издательства. Книги его печатаются по десять-пятнадцать тысяч экземпляров.
Русская колония в Варшаве – это маленький провинциальный городок. Парижская колония перед ней – столица.
В Париже общественные деятели, писатели, пять русских газет, театр, лекции, распри (идейные и личные), модные мастерские, школы, благотворительные вечера.
В Варшаве чуть дышит маленький беженский комитет. Благотворительные вечера, самые блестящие, дают около 5000 злотых.
Живется людям тяжело, бедно и скучно. Теряют язык, забывают быт, рассасываются, растворяются в близком по крови чужом народе.
Сегодня выпал снег, настоящий русский, тихий-тихий.
Люди сжались от холода, спрятали руки, втянули головы, стали беднее и тише. Напомнили, что близка земля, где сейчас тоже падает снег, еще белее, еще холоднее и тише.
Метет, заметает наши былые следы…
Лестница
Семь этажей. Четырнадцать поворотов.
На первом повороте площадка украшена цветным окном. Оно оклеено раскрашенной бумагой с торжественным и замысловатым рисунком – красные львы с повернутыми назад головами, шлемы с черными перьями, зеленые башни и неведомые гербы.
Пестрый свет, льющийся через эти башни, тревожит, волнует, заставляет торопиться и сомневаться. И покажется, что тех, к кому вы идете, нет дома, или они не ждут вас, не любят, или что вы перепутали день, или что услышите беспокойные, злые вести.
Пестрая бумага, кроме того, указывает, что лестница хотя и узенькая и без ковра, но хозяин от роскоши не уклоняется и ничего для жильцов не жалеет.
На второй площадке окно тоже оклеено бумагой, но с простыми синими квадратиками, без всяких львов и шлемов. Очевидно, переход от роскошного витро к голому стеклу показался слишком резким и жестоким, и хозяин смягчил его сколько мог. Следующие площадки просты, голы и будничны.[66]
В квартире номер первый живет мосье Марту. Кто он – никто не знает. Думают, что хозяйский родственник или знакомый. Почему так думают – неизвестно. Может быть, потому, что его обслуживает шикарное окно. Этого Марту никто никогда не видел. Но все его терпеть не могут. Все – это остальные жильцы этого дома, сплошь русские, между собой знакомые.
Так и говорят:
– Какой-то гнусный тип, вроде этого нашего Марту.
– Наверное, сидит и деньги копит.
– У нас с вами никогда ничего не будет, а вот такие Марту…
Во втором русская шляпница. Или вышивальщица. Я ее не знаю.
В третьем – кажется, тоже вышивальщица.
Она, очевидно, все куда-то бегает, потому что к двери часто приколота булавкой записка: “Дорогой Константин Андреевич! Ради бога, обождите. Сейчас вернусь. Ключ под ковром”.
В четвертом номере всегда чуть-чуть приоткрыта дверь и стрекочет пишущая машинка.
В пятом страшный крик. Три, четыре голоса, всегда разных, надрываясь, всегда кричат на все темы дня и вечности. О Горьком, о любви, о вчерашнем убийстве, об измене подлого Жуликова ангелу Сонечке, о жадности Шеркиных и путях антропософии.
Верхние ноты голосов достигают до мансарды. Нижние спускаются вплоть до гнусного Марту, но к дверям приколота бумажка: “Дома нет”.
На дверях шестого этажа наклеена карточка: “Constantin de Khlebopekoff. Стучите громче – я сплю”.
Выше – седьмой этаж, где я бываю. Еще выше – мансарда.
У каждой лестницы свое дыхание, свой запах. Они пахнут краской, пудрой, лаком, духами. И каждая особенно! Вы можете не замечать этого запаха, но нервы ваши его получат и запомнят. Тот момент, когда вы останавливаетесь около закрытой двери (всегда беспокойна и немного страшна закрытая дверь. Закрыта ею жизнь, в которую вы сейчас вступите, закрыто будущее, какое бы ничтожное оно ни было), так вот, в этот момент, когда вы прижимаете кнопку звонка и слышите, как звякнул он по ту сторону стены, в этом маленьком, почти незаметном волнении – все светы, блики, шорохи, топоты, запахи, флюиды лестницы входят в вас. И, может быть, через много лет, встретив тех, кого вы в этом доме видали, вы вдруг почувствуете странную, мутную тревогу, которую сознать невозможно: это нервы повторяют вам беспокойные краски витро, и запах духов, и горелого масла, и тихий треск звонков, и звуки голосов… Вся лестница того дома.
Зимой, когда я прочла записку на двери номер третий, умоляющую “дорогого Константина Андреевича” обождать, было уютно от наглухо запертых окон. Казалось, как будто жизнь за всеми этими дверями стала напряженнее, гуще. Глуше и голоса в пятом номере. И новая записка: “Катя, скажи Лизе, что Гриша приходил и ушел к Столешникову за Петром Ардальоновичем. Портниха пуговиц не пришила, пусть Саша поищет. Ключ под ковриком”.
Да – и Саша, и Лиза, и Катя – все суетились, говорили, жили.
В четвертом номере, как всегда, дверь была приоткрыта и стучала машинка.
Небольшой перерыв – месяц, полтора.
На двери номер третий приколота записка: “Константин, я ушла за рыбой. Твоя на всю жизнь Женя. Ключ под ковриком”.
Так же кричали, надрывались в пятом номере. В шестом на карточке Constantin Khlebopekoff была зачеркнута просьба стучать погромче и сделана приписка: “Я в третьем номере”.