Книга Кусочек жизни - читать онлайн бесплатно, автор Надежда Тэффи. Cтраница 8
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Кусочек жизни
Кусочек жизни
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Кусочек жизни

“Еще шесть дней”.

“Купил за 4 francs”.[57]

“Через четыре дня”.

“Она еще раз peut etre[58] не написала, но уже скоро напишет. Отвед будет черес quinzaine. Отме. [59]4 Mars. Гуроны тверды и терпиливы”. [60]

– До чего глуп, до чего глуп! – ахала Линет. – Это принимает форму настоящей мании. И как хорошо я сделала, что не написала в Америку.

Первое апреля

Когда он вернулся, Лизетта спрыгнула с кровати, где, по обычаю своему, целыми часами сосредоточенно разглядывала собственные ноги и придумывала себе псевдоним для артистической карьеры. Хороший псевдоним и хорошие чулки – это, конечно, главное, и раз это дело в порядке, то искусство набежит уж само собой. А если пустить себя по живописи, так тут и чулок не надо, с одним псевдонимом управишься. Последний псевдоним и был “Лизетта”.

Лизетта спрыгнула с кровати.

– Выдали? Принес? Да отвечай же!

Но взглянула на него и сразу все поняла без ответа.

– Отвечай, подлец!

Лицо у него было безнадежно унылое, вытянувшееся, и смотрел он вбок, и качал головой, как баба, разбившая чашку.

– Нет, Лизетточка. Все кончено. Не выгорело мое дело. Окончательный провал.

– Что-о?

– Провал. И надеяться не на что. Придется искать службишку на заводе.

Он сел и тупо уставился в угол.

Лизетта растерянно раскрыла рот, точно задохнулась, и вдруг дрыгнула ногами и завизжала так громко, что он даже вздрогнул.

– А-а! Так! Теперь, значит, не на что надеяться? Значит, все это вранье было? Отвечай, подлец, когда с тобой говорят!

– Чего ты кричишь? – удивился он. – При чем тут вранье?

– При чем вранье? С первой встречи долбил, что вот-вот двадцать тысяч получит. Восемь месяцев врал изо дня в день, всю душу измотал. А я-то, дура, верила ему, собаке, каждое утро молоко на спиртовке кипятила! Как самая последняя идиотка пиджак ему починяла, дураку паршивому.

– Нюрочка, то есть Лизетта, опомнись, что ты говоришь!

– Околпачил женщину, чертов раздрыпа!

– Господи! Что за выражения, что за жаргон! Лизетта, я не узнаю тебя. Жена преображенского офицера.

– Все мы за границей преображенские, нечего дурака валять!

– Так стало быть…

– “Стало быть”! Видел ли еще свет такую идиотину! И я из-за него, из-за пуделя зобатого, молодость свою загубила и карьеры лишилась. Да если бы я тебя, проходимца, на пути своем несчастном не встретила, так теперь, может быть, давно бы уже в опере пела.

– Лизетта! – воскликнул он в радостном ужасе. – Лизетта! Да ведь ты, оказывается, форменная дура. Форменнейшая дура!

– Теперь дура! Как все поняла, так дура! А когда в деньги твои верила да тебе, жулику треклятому, пиджаки зашивала, тогда не дура была? Тогда была умная?

– Вульгарнейшая баба! – все с большей радостью ужасался он.

– Теперь баба, а как молоко ему кипятила, так тогда не баба. Нет, ты бы меня тогда бабой называл, когда я тебе молоко кипятила.

– Уди-ви-тельно! Нет, каково! Это, прямо, и не выдумаешь! – разводил он руками.

– Ты чего же расселся?! Думаешь, так и будет? Нет, милый мой, ищи себе другую дуру! Не твоему носу рябину клевать, это ягода нежная.

– Господи! Господи!

– Снимай чемодан со шкапа! Я укладываться буду.

– Да ведь это, между прочим, мой чемодан.

– Тво-ой? Ничего здесь твоего теперь нету. Работала на него восемь месяцев, пиджак зашила, как каторжная, да еще чемодана не смей тронуть. Нет, брат, не на таковскую напал. И наволочку возьму, и банку из-под варенья, она мне в новой жизни может быть полезна. И уж, конечно, спиртовку возьму. Она ни при какой карьере не может быть лишней.

Он встал, не спуская с нее удивленных глаз, стянул за ремень чемодан со шкафа и, стряхнув с рукавов пыль, сказал спокойно и тихо:

– Слушай, дура ты несчастная! Деньги я получил все сполна, все двадцать тысяч. Вот они, у меня в кармане. Видишь? Двадцать тысяч. А я вспомнил, что сегодня первое апреля, и решил пошутить, обмануть тебя.

– Молчи, Володька, глупый! Ха-ха-ха!

Лизетта от хохота повалилась на пол и брыкала ногами.

– О-ох! Не могу! Все дело испортил! Ха-ха-ха! Первое апреля! Первое апреля! Ха-ха-ха!

И, немного успокоившись, но все еще хохоча, прыгнула к нему на шею.

– Зачем же ты признался, глупенький мальчик? Ведь я хотела уложить чемодан и даже выйти за дверь, а уж оттуда закричать: “Первое апреля!” – и влететь обратно. А ты все дело испортил!

– Так, значит, ты… Значит, я… – лепетал он, стараясь освободить шею от цепких рук.

– Молчи, глупенький! Целуй свою Лизетку, которая тебя так хорошо надула!

– Ничего не понимаю. Значит, ты знала, что я получил деньги?

– Ничего я не знала. Не все ли равно, есть у тебя деньги или нет? Я тебя люблю. А как ты сказал, что дело провалилось, так я сразу и решила комедию разыграть. Ну-ка, думаю, поверит или не поверит? А ты, дурашка, и поверил. Ха-ха-ха!

– Н-да, я, признаться… – лепетал он.

– Ну на что мне твои деньги? Я сама – золото. Вчера Винский мне категорически обещал устроить меня в синема. Видишь – на что мне теперь деньги?

– Ну все-таки, первое время…

– Разве что первое время, – нехотя согласилась она и задумчиво прибавила: – А мне, в сущности, очень неприятно, что ты мог поверить, будто я такая грубая и жадная! А еще говорил, что любишь!

– Прости меня, маленькая! Я дурак. Но зато убедился, что ты действительно талантливая актриса. Дай мне твои ручки. Не сердишься?

– Не-мно-жко… Чу-уть-чу-ть!

Кто кого надул?

Танго смерти

Наш приятель-француз, писатель и знаток Парижа, как светлого, так и темного, обещал показать нам ночной кабачок, где танцуют со своими дамами настоящие апаши.

– Будет вам случай протанцевать с настоящим апашем.

Это мне показалось очень интересным. Долго обдумывала туалет и очень удивилась, когда француз сказал:

– Да идите в чем есть! Только кольца на всякий случай оставьте дома.

Кое-кто надо мной посмеивался.

– И вы верите, что существуют такие апаши с красными шарфами на шее, с ножом за поясом и преступлениями на совести? Будьте уверены, что все эти кабачки устроены специально для туристов.

Накануне знаменательного дня принесли мне газету – кажется, “Матэн”.

– Вот почитайте! Здесь уже вперед описано ваше завтрашнее приключение.

Читаю идиотский рассказ о том, как одна писательница (какое отвратительное совпадение!) поехала в кабачок апашей изучать нравы. Там увлекалась ярким представителем парижского дна и выдала себя за апашку. Представитель дна отнесся к ней с исключительным интересом. Потом выяснилось, что он богатый турист, пришедший изучать нравы.

Все это было чрезвычайно глупо.

Ведь раз существуют апаши – а ведь с этим не поспоришь, сколько раз они фигурировали на суде, и мы видели их портреты в том же самом “Матэн”, – так вот, раз они существуют, то вполне естественно, что существуют и кабачки, где они веселятся.

Я, во всяком случае, в это верю и отказывать себе в удовольствии поплясать с убийцей – не намерена.

А вы смейтесь, сколько угодно.

Rira bien, qui rira le dernier. [61]



Мы сидели на скамейке за длинным деревянным столом, залитым вином и пивом.

Душно. От табачного дыма все мутно, зыбко, все плывет, уплывает, как в тумане речном.

Ревет гармошка, растягиваемая рыжим парнем. Публика набила вплотную скамейки и табуретки, на каждом месте сидят по двое, по трое, боком, друг на друге.

Посреди комнаты танцуют, пробивая себе путь локтями и каб-луками. Кавалеры, положим, не в красных шарфах, а просто в мягких грязных воротниках, в мятых пиджачках, плохо бритые. У некоторых лоб покрыт явно апашской челочкой.

Дамы – типа горничной маленького отеля. С голыми грубыми руками, плохо обстриженные, неладно завитые, ярко раскрашенные, башмаки на них грубо-нарядные, с пряжками и бляшками. Неужели не апашки?

Туристов никаких не заметно.

Кто-то кивнул мне через табачный дым. Или показалось?

Перед нами ликер в грязных рюмках. Духота нестерпимая.

– Смотрите, смотрите – он вас приглашает. Что же вы не идете?

Тот, кто кивнул, высокий белокурый апаш, встал со своего места и жестами приглашает меня.

– Какой ужас! Ни за что не пойду!

– Да ведь вы же для этого и шли. Чего же вы боитесь? – урезонивали меня друзья.

Апаш, расталкивая публику, шагая через табуретки, шел ко мне.

– Ни за что на свете! Ни за ч…

Апаш подошел, сколько мог пробраться, и звал жестами танцевать.

– Может быть, неловко отказать? Обидится и зарежет. Да уж, раз пришла, делать нечего.

Апаш ничего, не очень страшный. Костюм на нем летний, что для января месяца не очень уж элегантно. И изрядно потрепанный. Но морда, если не считать явно дегенеративных надбровных дуг и тяжелой челюсти, свидетельствующей о наследственной склонности к убийству, была бы, пожалуй, добродушная.

Он ввел меня в плясовой водоворот.

Вот оно, “танго смерти”. Начинается! Рассматриваю его исподтишка. Интересно, есть за ушами выпуклости, свидетельствующие о зверских наклонностях? Кажется, есть… Интересно, какое у него выражение лица, когда он душит?.. Надбровные дуги ужасны! Прямо из Ломброзовского альбома преступных типов…

Ищу глазами своих спутников, но они утонули в табачном тумане, и только голубая мгла зыблется пластами на месте их гибели.

Апаш приближает губы к моему уху.

– …ой… евс…

Ничего не слышно, такой грохот кругом.

Но он повторяет, и я слышу отчетливо и ясно:

– Tolstoi et Dostoewsky!

Да, да – “Толстой и Достоевский”. Вот тебе и апаш!

Много раз слыхала я эти имена от французов, почти при каждом новом знакомстве. Каждый культурный француз, знакомясь с русским писателем, считает долгом упомянуть Толстого и Достоевского. С одной стороны, это любезность по отношению к русскому, а с другой – свидетельство о собственной культурности.

Когда я была больна и лежала в парижской больнице, каждый врач, узнав, что я русская, прежде чем спросить, что у меня болит, говорил:

– Ah! Tolstoi et Dostoewsky!

Иные при этом многозначительно поднимали брови, другие лукаво подмигивали – знаем, мол, какие штуки за вами водятся! Ко всему этому я привыкла и уже не удивлялась. Но апаш, апаш сразил меня!

Я выпучила глаза, сбилась с такта и остановилась.

– Я слышал, что вы говорили по-русски, – продолжал апаш, налаживая сбитое танго. – Я страшно увлекаюсь русской литературой и теперь стал изучать русский язык, специально для того, чтобы прочесть в подлиннике “Les frères Karamazoff”. C’est très karacho! Très karacho! [62]

– Вы… студент?

– В настоящее время нет.

Музыка смолкла. Я вернулась к своему столу. По удивленным лицам моих спутников поняла, какое у меня растерянное лицо.

– О чем вы с ним так горячо беседовали?

– О Толстом и Достоевском.

– Ха-ха-ха! – загрохотали все в ответ. – Нет, слушайте, скажите правду!

– Я же вам говорю, что о Достоевском. Чего же вы еще хотите?

– Не приставайте к ней, – посоветовал кто-то. – Вы же видите, что она не хочет отвечать.

– Может быть, благоразумнее будет, если мы сейчас же уйдем? – посоветовал другой.

– Конечно! Бог его знает, что у него на уме. Видите, как она расстроена.

– Идем, идем! Не оборачивайтесь!

Тихий спутник

На днях ушел от меня маленький друг, тихий спутник последнего десятилетия моей жизни, следовавший за мной преданно и верно по всем этапам тяжелого беженского пути. Ушел так же загадочно, как и появился когда-то.

Где он? Почему бросил меня?

Может быть, он уже давно исчез, а я только теперь заметила. Я ведь никогда не обращала на него внимания, я только терпела его присутствие, это он сам следовал за мной. Маленький, корявый, неопределенного цвета, неопределенной формы – обломок цветного сургуча.

Первый раз заметила я его весной 1917 года. На моем большом нарядном письменном столе, сверкавшем ледяными кристаллами хрустального прибора, с левой стороны, между пепельницей и пресс-папье, спокойно и сознательно поместился этот закопченный, чужой и ненужный огрызок. Я удивилась, как он ко мне попал, хотела сейчас же выбросить, потом забыла, и он остался. Я, вероятно, просто не замечала его в рассеянности своей и, не замечая, привыкла, и вид его не раздражал и не привлекал моего внимания. Так он жил, и ничего в этом удивительного нет. Я не замечала, а он жил. Разве это редко в нашей жизни?

Прислуга, стирая пыль со стола, бережно укладывала его на то же место, верно, думала, что он предмет нужный и важный, за который, пожалуй, и ответить придется.

Первый раз поняла я его преданность, когда, приехав из Петербурга в Москву на несколько дней по делам, открыла чемодан и увидела сразу, сверху, на саше с носовыми платками, очевидно, втиснутый наспех в последнюю минуту, этот огрызок закоптелого сургуча. Я ничего не взяла с письменного стола и уж, конечно, не сама положила абсолютно мне не нужную ерунду. Сам он залез, что ли?

Я бросила его на отельный столик и забыла.

Вернувшись в Петербург, разбирая чемодан, нашла его, испуганно забившегося в складку кожи. Куда я его выбросила, – но, конечно, выбросила – не заметила сама. Вечером он уже лежал на своем обычном месте. Я ли машинально положила, или прислуга нашла и, помня, что это вещь нужная, водворила его на место. И я снова перестала его видеть – привычно не замечала.

Подошли страшные дни. Под окнами стоял грузовик с пулеметом; он трещал по ночам железным горохом, от которого дребезжали стекла и дрожали висюльки абажура мертвой лампы над моим столом. Электричества не давали. Холодным сталактитом в мутном уличном свете леденела огромная граненая чернильница и длинная, никогда не нужная, любимая только за красоту, хрустальная линейка и тяжелое, как надгробный памятник, пресс-папье, погребавшее мелкие квитанции навеки так, что их и найти нельзя было. Они не двигались, эти тяжелые камни, но дребезжащий, дрожащий абажур выдавал настроение всего стола: ему было страшно.

Загрохотали ворота – в них били прикладами. И на столе зазвенело что-то: это стеклянная марочница, тонкая и нервная, упала в обморок и скатилась со стола. И, ставя ее впотьмах на прежнее место, руки мои нащупали маленький, гладкий, непонятный кусочек. Я осторожно, спрятавшись за дверь, чтобы не было видно с улицы, зажгла спичку и посмотрела: это был мой обломок сургуча. Я бросила его около печки. Утром он лежал с левой стороны стола.

Черные, сонные дни, белые, бессонные ночи. Уходили, пропадали люди. Уходили и не возвращались вещи. И те, и другие не заменялись, и обнажалась жизнь, голая и безобразная.

С письменного стола первой ушла чернильница. Как Соня Мармеладова, завернулась в драдедамовый платок, пошла на базар и продалась для поддержания существования близких: лампы, линейки, марочницы и меня.

Потом ушли и другие. Осталось пустое сукно с начертанными пылью воспоминаниями о том, что когда-то здесь было. И с левой стороны стола один, только один маленький темный обломок. Он. Сургуч.

Я уехала, взяв только самые необходимые вещи. Среди них вылез из чемодана и улегся на обшарпанный отельный стол – мой верный урод, сургучный огрызок. Это было в Москве.

Потом была поездка в Киев на самый короткий срок, чтобы прочесть на вечере свой рассказ. В чемодане только бальное платье да сургуч.

Киев. Петлюра. Обыски. Путь на север отрезан. Катимся ниже, ниже. И вот мы с сургучом уже в Одессе. Паника, стрельба. Приветливые ослы черных белозубых войск, ослы, только вчера шедшие головами к нам, хвостами к морю, бегут, подбодряемые палкой, и хвосты их уже повернуты к нам.

Новороссийск. В пустом чемодане один он, выброшенный мной собственноручно в Одессе кусок сургуча. Надоел. Неужто в целом мире не найдется никого, чтобы проводить меня?

Константинополь.

Веселый разговор:

– Может быть, можно что-нибудь еще продать? Боюсь, что скоро окажемся на дне.

– Господа, не бойтесь. Ведь мы уже на дне. Это и есть дно. Видите, как просто и совсем не страшно. Разломаем этот бублик на четыре части…

– Может быть, у вас что-нибудь найдется?

– У меня флакон из-под духов и вот… кусочек сургуча.

Париж. Берлин. Я совсем забыла о нем. И вот в тревожный день, когда вся душа дрожала, как те висюльки на абажуре, я написала письмо мирового значения (мирового для моего мира, единственного, в котором живет человек и вместе с которым гибнет). Письмо мирового значения надо было запечатать сургучной печатью. И вот первый раз взяла я его в руки, этот бурый комок, взяла не для того, чтобы бросить, а чтобы использовать. Он зашипел на свечке, оплыл черной лавой, и вдруг упала на бумагу ярко-лазурная нежданная капля.

Так странно это было, и для души дрожавшей благословенно, как чудо.

– Так вот ты какой!..

И опять бросила, и опять забыла.

И вот долгая, тяжкая болезнь, больница.

Красные туманы горячки. Круглая голова ласкового тигра без шеи, лежащая на круглом кружевном плато, как усекновенная глава на блюде. Наклоняется надо мной… Ах да – это бывшая квартирная хозяйка фрау… фрау… не помню. Это она в кружевном праздничном воротнике. Она протягивает мне что-то.

– После вашего отъезда, – говорит она, – я нашла в столе вот это. У меня ничто не должно пропадать – я принесла.

Всматриваюсь через колыхающуюся красную мглу – он! Обломок сургуча. Нашел меня, пришел. Столько прожили вместе…

И в эту минуту, в озарении огненной свечи стоявшего у ног моих Архангела Уриила, скорбного ангела смерти, тогда пожалевшего меня, увидела я в этом маленьком корявом кусочке то, что в обычной жизни люди видеть не могут: существо безликое, выражающее обликом нечеловеческим человеческую печаль, заботу, и ласку, и страх за меня, и преданность.

– Сколько прожито вместе!

Кто сказал это? Я? Он? Все равно, друг мой маленький, неживой урод, единственный – иди ко мне!


И вот теперь он ушел. Может быть, и не теперь, а давно, а я только случайно сейчас заметила это…

Народный язык

На днях слышала выражение:

– Он с большим аппетитом улепетывал суп.

Улепетывал. Очевидно, вместо “уплетал”.

Через год, пожалуй, и сама так скажу.

Многие подумают, что, в сущности, жалеть нечего. Что “уплетать” выражение не классическое и речи нашей не украшает. Оно вульгарно, оно “арго”.

Но вот это-то и есть истинная душа языка, его лицо, его вдохновение. Какое бесконечное количество оттенков в этом простом народном языке, какое виртуозное проникновение в психологическую сущность определяемого объекта.

Как определите вы в классических пределах некрасивое лицо? Вы так и скажете: “Лицо его было некрасиво” – и потом замучаетесь в деталях: слишком широкое или слишком длинное, тусклое, багровое, глупое. Долго, сложно, запутанно и неудачно.

Народный язык говорит ясно. Некрасивое лицо – это либо “рыло”, либо “харя”, либо “рожа”, либо “морда”. И здесь вам уже не понадобятся бесконечные прилагательные. Разве одно, а то и ни одного не нужно.

“Харя” значит на старом нашем языке святочная маска. Маски эти всегда были страшные, зловещие, пугали.

“Харя” широкая, скуластая, с распяленным ртом, бледная, косая. “Рожа” – наоборот – красная, масляная, улыбается, здоровая. “Харя” – нежить и страх. “Рожа” – жизнь беспечная.

“Рыло”, конечно, унылое (от слова “рыть”, у свиньи рыло), глаза вниз.

“Морда” – физиономия нейтрально животная, не слишком круг-лая, но и отнюдь не длинная, рот набок, довольно добродушная и безвредная.

“Рожа” живет в провинции, любит поврать, рассказывает анекдоты, охотно женится, устраивает спектакли.

“Харя” может вдохновляться и декламировать Бодлера. Влюбляется трагически, отказывается от дуэли, из принципа, ненавидит новые танцы.

“Рожа” любит выпить. “Харя” напивается жестоко. “Рожа” легкомысленно. “Харя” хандра, любит уличить и резать правду-матку. Что касается “рыла”, то оно более всего склонно к критике: роет, роет, копает, доискивается корней. “Рыло” уныло и трусливо, боится будущего, говорит: “Ауспиции тревожны”. Оно очень самолюбиво и мстительно. “Харя” раздует бледные ноздри и уничтожит врага. У “хари” натура бурная. “Рыло” мстит исподтишка. “Харя” – Отелло, “рыло” – Яго.

“Морда” ничтожнее всех. “Морда” – коровья, овечья, волчья. На ней простой звериный (не зверский) отпечаток. “Морда” – человек средний, компании никогда не испортит, но и не выдвинется ничем.

Русская душа, хорошо чувствующая родной язык, никогда не ошибется в этой классификации и, не задумываясь, инстинктивно, всегда отметит подходящим словом. Иностранец разберется с трудом. Ему все эти лице-распределения будут казаться бранными и только, и, владея русским языком, он спокойно назовет типичнейшее рыло рожей и будет думать, что прав.

Так же тонко классифицирует русский человек и интеллект ближнего своего. Какие виртуозные нюансы придумал он для определения разряда и качества человеческой глупости!

Слово “дурак” – действительно грубое, нейтральное слово, и, потому что грубо, действительно может показаться ругательным. Сказал “дурак” и отделался. Нет, русский человек любовно и пристально изучил своих дураков и в одном слове определит не только окраску глупости данного субъекта, но даже внешний вид его, так как, конечно, содержимое отражается на содержащем, сквозит, просвечивает.

Возьмем наиболее распространенные слова: болван, дурень, оболтус. Я не говорю о слове “идиот”, которое не русское и обозначает просто болезненное состояние мозга.

Итак – “болван”. Слово это происхождения божественного, так как именем этим назывались в древности наши идолы. Болван и отмечает идольскую статуарность данного дурака. Болван – это именно тот, которому “хоть кол на голове теши”. Тупостью, равнодушием, упорством болван доводит до бешенства. Это самый раздражающий тип дурака. “Дурень” добродушен, весел, сам знает, что не умен и сам над собой посмеивается. Дурня любят и говорят любовно:

– Экка дурень!

Болван озлобляет, и самое слово это произносится сердито, определенно негодующей интонацией. Дурню прощают эту его особенность – болвана укоряют. Внешне – дурень худощавый, длиннолицый, с лукавым глазком.

“Болван” плотный, безнадежно крепкий.

“Оболтус” – человек молодой, скорее всего учащийся и, вернее, выгнанный из учебного заведения. Оболтусы часто готовятся куда-то поступать, и всегда у них на носу экзамены. Оболтус высок ростом, с короткими штанами. Он грубит родителям, опаздывает к обеду. Очень часто у оболтуса к всеобщему удивлению оказывается талант. Именно из них часто выходят музыканты, поэты и актеры. Музыканту и актеру специального ума не надо, а поэт даже “должен быть, прости господи, глуп” (долгом этим, между прочим, часто злоупотребляют). Критиков среди них не встречается, потому что критик, в противовес поэту, должен быть, прости господи, умен и образован.

Оболтус, пожалуй, и не очень глуп, он только ничего не понимает в обыденной жизни: не понимает времени, всегда опаздывает, всегда всем неудобен, говорит то, о чем надо бы помолчать, ленив. Когда какие-нибудь семейные хлопоты, спешка, от оболтуса помощи не жди. Он пойдет куда-нибудь во двор и будет безмятежно стругать ножом палочку – черт его знает для чего.

У оболтуса может быть интересное будущее в искусстве. Из болванов иногда выходят профессора. Дурень ни на что не годится, зато всегда приятен и доброжелателен.

Как видите, спутать эти разновидности никак нельзя. И видите сами, сколько понадобилось усилий для определения типов, которые народный язык, яркий и меткий, характеризует одним словом.

К Востоку

К пальмам? К верблюдам? К муэдзинам и минаретам? Почти, но не совсем. Просто к востоку от Парижа – в Варшаву.

Есть страшный сквозной поезд – Париж – Москва, о котором ходят легенды как о Летучем Голландце. Говорят, что едут в этом поезде под легким буржуазным гримом самые страшные большевики, везут в блиндированных чемоданах из Москвы пропаганду, из Парижа шелковые чулки. Поезд летит, изрыгая черный дым, а внутри большевики ведут свою линию: шпионят, доносят, заманивают и губят.

Среди них, говорят, есть и женщины. Они все шпионки на большом жалованье. Завоевывают красотой. За каждую завлеченную голову получают премию. Возят во все стороны шелковые чулки и очень опасны.

Так вот на этом поезде я не поехала, а поехала на дневном. До Берлина от него флюид нормальный, после Берлина – с дымом мирового пожара.

Прежде всего все молчат. Разговаривала только честная польская семья, ехавшая на родину. Самый младший член этой семьи, переваливаясь на мягких трехлетних ногах, ходил по коридору, заглядывал в открытые двери купе, заводил ребячьи разговоры про какого-то кота и ложку. Молчаливые фигуры высоко поднимали воротники и испуганно, по-лошадиному, косили глазом. По новым сапогам и европейски выутюженным новым недорожным платьям видно было, что перевалят за вторую границу (надели на себя новое, чтобы не платить пошлин). Это-то не беда – все так ездим, а вот что касается молчания – оно жутко. Молчание это уже отметил один из побывавших в России французов. И его оно смутило и заставило кое о чем призадуматься.