Дюкуп сказал не все. Ему неизвестны были эти подробности.
«Бунтарь… Обидчивый…»
И этого хватало! И еще одно замечание, отягчающее вину: «А ведь он имел перед собой только добрые примеры…»
Лурса поискал глазами глаза Эмиля. Ну конечно, только добрые примеры! Как же иначе, черт побери!.. Достаточно поглядеть на портрет его отца, такого кроткого, такого всем довольного, хотя багровый румянец на скулах и узкие плечи выдавали его неизлечимый недуг.
Чертежник на заводе Доссена, выпускающем сельскохозяйственные машины, он величал себя: «Начальник технической службы». Родом он был из Капестана. Отец его умер, осталась только мать.
Когда отец Эмиля скончался, пришлось, как и прежде, высылать старой госпоже Маню на жизнь двести франков в месяц, и старушка писала на своих визитных карточках: «Эмилия Маню, из Капестана, живет на ренту».
А разве мать Эмиля не велела выгравировать на медной дощечке: «Преподавательница музыки», хотя не имела диплома и могла дать детям лишь первоначальные навыки игры на пианино и самые поверхностные знания молоденьким девушкам, глубоко равнодушным к музыке!
А их бифштексы! Эмиль как-то раз намекнул на эти самые бифштексы: крохотные, тонюсенькие кусочки мяса… Сопровождаемые к тому же традиционной фразой: «Ешь, тебе нужно набираться сил…»
Что тут мог понять Дюкуп? Да и все сидящие в зале.
«Следствием установлено, что вплоть до нынешней осени Эмиль Маню имел только одного друга, вернее, приятеля – Жюстена Люска, сына торговца, который работает как раз напротив книжной лавки Жоржа, где служит Маню… Они вместе учились в городской школе… Следует заметить, что Маню считался прекрасным учеником, легко усваивал все предметы, всегда имел отличные отметки… Люска же по причине его рыжей шевелюры, его фамилии, его настоящего имени Эфраим и восточного происхождения отца травили одноклассники…
Два мальчика, два различных уже в ту пору темперамента… Люска, кроткий, терпеливый, молча сносил насмешки, даже самые грубые, если не жестокие…»
И это правда! Только Дюкуп, разумеется, опять ничего не понял! А правда в том, что Люска, стремясь постичь тайны коммерции, нанялся продавцом в «Магазин стандартных цен», торговал, нисколько этим не стесняясь, прямо на тротуаре, был, как говорится, зазывалой; а ведь это еще более унизительная и трудная работа.
Одевался он плохо, но не обращал на это внимания. Ему говорили, что от него воняет совсем как в лавке его папаши, и он не спорил. Владельцы «Магазина стандартных цен» запрещали своим уличным продавцам носить пальто, что, по их мнению, придало бы молодым людям вид жертв, и им приходилось зимой поддевать под пиджак два свитера.
«Нам удалось установить, что именно Маню настаивал, чтобы его товарищ ввел его в вышеуказанную группу молодых людей, которых можно было бы назвать, правда не без романтического преувеличения, „золотой молодежью“ нашего города… В тот вечер шел дождь, и в восемь часов тридцать минут Маню ждал Люска под большими часами, служившими вывеской господину Трюфье на улице Алье… Люска пришел с запозданием, так как у его матери, что случалось нередко, начался сердечный припадок…
Молодые люди направились в „Боксинг-бар“, где должны были встретиться с членами группы, ибо именно в этом баре происходили их сборища…»
Лурса, который, казалось, задремал под звук голоса следователя, медленно поднял голову, так как Дюкуп перешел к самому щекотливому пункту.
«Поскольку жалоб не поступало, поскольку никакого ощутимого вреда вышеупомянутая группа не причиняла, следствие не сочло необходимым останавливаться на некоторых поступках и действиях ее членов… Допустим, что эти молодые люди подверглись тлетворным современным веяниям, что на них оказали пагубное влияние известная литература, фильмы, некоторые примеры, бороться с которыми у них не хватало моральных сил…»
И Дюкуп докончил мысль, гордясь своей утонченностью: «Мы не помним той эпохи, когда романтизм требовал, чтобы молодые люди были непременно больны чахоткой… Самые пожилые из нас еще помнят те времена, когда идеалом молодежи был кавалерийский офицер, потом уже почти на нашей памяти пришла эпоха „прожигателей жизни“, „клубменов“. А сейчас мы живем в эпоху гангстеризма, и не следует удивляться тому, что…»
Лурса не мог отказать себе в удовольствии буркнуть в бороду:
– Болван!
Слишком это было легко! Было это и верно, и неверно! Впрочем, один только он знал это, один он, неповоротливый, тяжеловесный, чудовищно реальный среди всей этой нежити.
Сегодня утром он не выпил ни капли. Он ждал перерыва, чтобы сбегать в бистро напротив суда и залпом проглотить два-три стакана красного вина; время от времени он впустую растравлял свое презрение и злобу, и отсюда, как ему казалось, шла горечь, та, что мучила его по утрам.
Когда он сам был молод, он вряд ли даже знал о существовании таких юношей, как Эмиль Маню, бедных, нетерпеливых, стесненных в каждом своем движении.
Да и замечал ли он вообще хоть что-нибудь? Он жил как в трагедии, среди накала благородных чувств, и когда полюбил, то полюбил всем своим существом, так что уже не оставалось места ни для сомнений, ни для мелочных расчетов.
Не удивительно ли, что он думает о таких вещах здесь, в этом зале, который существовал уже в те времена и видел целую череду подобных дел?
А он вот ничего не видел! Город и тогда был такой, как сейчас, так, видно, Мулэну на роду написано, – с Рожиссарами, с Дюкупами, с Мартой, с элегантным уже и тогда Доссеном, с подозрительными кварталами, с барами вроде «Боксинга», с мелькающими женскими тенями на тротуарах.
А он, Лурса, жил в некоем идеальном мире, где было поровну науки и любви. Или, вернее…
Он любил! Чего там! Любил всей душой, самыми потаенными ее уголками. А раз так, какая надобность выказывать свою любовь, зачем это внешнее, всегда смехотворное, проявление чувств?
Он целовал жену и запирался в своем кабинете, виделся с ней за обедом. Она ждала ребенка, и он был счастлив. У него родилась дочь, и три-четыре раза в день он заглядывал в детскую.
Если пользоваться языком Дюкупа, то была «традиционная» эпоха. Сам город был ясен и прост, как будто его построил ребенок из детского «Конструктора». Суд, префектура, мэрия и церковь! Судьи, адвокаты! Крупная буржуазия, а внизу люди, которых он не знал, которые отправляются поутру в контору или в магазин, затем торговцы, которые с грохотом открывают на заре ставни лавок.
Эта эпоха для него лично кончилась на следующий день после бегства Женевьевы с Бернаром!
И вместо того чтобы кричать и стенать, он стер все одним махом, как стирают мел с грифельной доски.
Кругом одни дураки! Целый город дураков, ничтожных людей, которые не знают даже, зачем живут на белом свете, и которые тупо шагают вперед, как быки в ярме, позвякивая кто бубенчиком, кто колокольчиком, привешенным к шее.
Город стал лишь декорацией, лепившейся вокруг небольшого логова, которое он населил своей собственной жизнью, своими запахами, своим презрением к роду человеческому; его кабинет – и за стенами кабинета как бы ничья земля, no man’s Land, дом, постепенно приходивший в упадок, где росла маленькая девочка, ничуть его не интересовавшая…
Судьи? Болваны! И к тому же в большинстве рогоносцы!
Адвокаты? Тоже болваны, а некоторые просто сволочи!
Все до одного!
Доссены, которые положили жизнь на то, чтобы их дом был самым красивым в городе, и Марта, которая ввела в моду дворецких в белых перчатках, хотя они перевелись в городе еще задолго до войны.
Рожиссар, который ездит по святым местам в надежде, что умолит небеса послать ему ребенка – разумеется, длинного, тощего младенца, как он сам и его супруга.
Дюкуп, который рано или поздно станет важной персоной, ибо делает все, что для этого нужно.
Добрая печурка, красное, темно-красное вино и книги, все книги на свете. Таков был мир Лурса. Он знал все! Он все прочел! Он имел право насмехаться над людьми, сидя один в своем углу.
– Сборище болванов!
Он охотно добавлял:
– Зловредных болванов!
И вот, словно пламя пожара охватило дом, и там обнаружился целый выводок мальчишек…
Потом по их следам он стал бегать по городу…
Он открывал людей, запахи, звуки, магазины, свет, чувства – людскую магму с ее кишением, жизнь, отнюдь не похожую на трагедию, и охваченных страстями дураков, неожиданные, непонятные взаимоотношения между людьми и вещами, сквозняки на перекрестках и запоздалого прохожего, лавочку, которая бог знает почему еще не закрыта ночью, нервного молодого человека, ожидающего под большими часами, знакомыми всему городу, своего приятеля, чтобы тот повел его навстречу будущему…
Время от времени он с ворчанием шевелился, и все глаза обращались к нему, и в первую очередь глаза Дюкупа, который боялся потерять нить, хотя выдолбил свою речь наизусть.
Никто не понимал, что он, Лурса, делает здесь, ибо, по общему мнению, он должен был бы, воспользовавшись благовидным предлогом, уехать путешествовать или сказаться тяжелобольным. Сестра ему прямо об этом заявила. Она-то ведь больна. И ее сын болен, и так серьезно, что ему необходим швейцарский климат.
Сам Доссен тоже приходил к Лурса, и Рожиссар разговаривал с Лурса не только на правах родственника, но и как лицо официальное.
По сути дела, он, сидевший сейчас на скамье защиты, он сам почти подсудимый. Что он будет делать, когда речь зайдет о его собственной дочери?
Ибо речь о ней рано или поздно зайдет. Дюкуп уже подбирался к этой теме маленькими зигзагообразными ходами.
«…Все свидетельствуют о том, что молодые люди были скорее неосторожны, чем злонамеренны, что после несчастного случая, происшедшего по вине Эмиля Маню, они ни на минуту не собирались бросить раненого на дороге, хотя положение для них создалось угрожающее… К несчастью, и тут мы не можем сказать ничего в пользу подсудимого, которого, по его собственному признанию, в этот момент тошнило где-то на обочине дороги и который ни в чем не отдавал себе отчета…
Мадемуазель Лурса делом доказала свое самообладание и мягкосердечие. Она дала согласие принять раненого у себя в доме…»
А его, Лурса, подмывало выкрикнуть наподобие одного маньяка, которого он видел на каком-то митинге, куда случайно попал: «Неправда!»
И если он не сказал этого вслух, то его презрительная поза была достаточно красноречива.
Неправда это! Все неправда! Не мягкосердечие и даже не самообладание! Ибо теперь он знал цену этому самообладанию, которое все приписывали его дочери. Он знал теперь, что приходит оно к ней на помощь именно в минуты наибольшей растерянности.
Правда прежде всего в том, что все они были пьяны. Он расспрашивал каждого по очереди… И каждый лишь с трудом мог припомнить, что делали другие. Шел дождь, видимость была плохая. Они даже не знали в точности, что произошло. «Дворники» продолжали двигаться по стеклу. Эмилю показалось, будто он увидел кровь, он вцепился в ствол дерева, и его начало рвать.
Навстречу им проехал автомобиль, и, так как их машина стояла посреди дороги, шофер крикнул им:
– Идиоты!
Большой Луи зашевелился. Тогда они еще не знали, кого сшибли; но как раз при красном свете задних фар они увидели какого-то человека, он задвигался, присел на корточки, пытаясь встать, половина лица его была залита кровью, глаза блуждали, а одна нога странно откинута.
– Не уезжайте! – раздался голос. – Не смейте уезжать! Помогите мне…
Правдой было то, что если они подошли к нему, то лишь для того, чтобы заставить его замолчать.
– Загубили меня, гады! – простонал тот. – Теперь везите меня куда-нибудь… Только не в больницу… И только не в полицию, слышите?! Кто вы такие? Дерьмо! Сосунки!
Вот что было в действительности! Он сам ими командовал. Дайа, колбасник, потащил его к машине с помощью Детриво, который держал раненого за ноги и то и дело ронял очки. О Маню все забыли. Он свалился под дерево, и его тоже пришлось нести, вталкивать в машину, мокрого, грязного.
Сейчас, во время допроса Николь, они узнают все! Она не говорила о своем мягкосердечии. Она просто ответила на вопрос:
– …Это он! Это он велел нам пойти за доктором, но не велел ничего сообщать в полицию. Эдмон уже заметил у него татуировку.
– А кто пошел за доктором?
– Мы решили, пусть идет Эдмон, потому что он знаком с врачом…
Они выслушают также и доктора Матре. Его свидетельские показания здесь, в папке № 17.
«Сначала я решил, что при раненом находятся только мадемуазель Николь и ее двоюродный брат Доссен. Потом я заметил, что дверь соседней комнаты полуоткрыта. И только под конец я обнаружил, что там находится целая группа молодых людей, которые умирали от волнения и страха. Один из них лежал прямо на полу, и я посоветовал дать ему выспаться, потому что он был сильно пьян…»
Бедняга Матре, который пользовал лучшие семьи города и у которого был торжественно-благородный вид героев Жюля Верна!
«Мне хотелось установить поведение каждого из них в течение этой ночи», – продолжал Дюкуп, у него совсем застыли руки, и время от времени он щелкал пальцами, желая их согреть.
Неправда! Этого потребовал он, Лурса!
«Мадемуазель Лурса выказала исключительное мужество и, по словам доктора Матре, вела себя как настоящая сиделка…»
Черта с два! В подобных обстоятельствах Николь продолжает жить по инерции, машинально, что и позволяет ей сохранять видимость спокойствия.
«Эдмон Доссен, будучи весьма встревожен, попросил совета у врача, которого тот не мог ему дать… Он сам сейчас об этом скажет…»
Что скажет? Что это, мол, не его вина. Что он готов был уплатить стоимость содержания раненого в больнице. Что предлагал просить за Большого Луи одного депутата, друга своего отца…
И наконец, Детриво, который то и дело терял очки, видел всю эту сцену своими близорукими глазами и судил о ней своей жалкой головой!
Пусть кто-нибудь спросит Лурса: «А вы действительно ничего не слышали?»
Он даже не будет ссылаться на то, что у них длинные коридоры, лестницы, что в доме два крыла; он скажет: «Я был пьян, господа!»
Что тоже не совсем правда. Он был таким же, как и все прочие вечера, когда его засасывало одиночество, – разомлевший, вялый, неуклюжий.
Присяжные старались придать себе равнодушный и серьезный вид, потому что в зале у каждого было много знакомых. Публика ждала конца выступления Дюкупа и выхода главных актеров. Иногда кто-нибудь потихоньку подходил, шептал два слова на ухо Рожиссару, который сидел в прокурорском кресле, поставив перед собой коробочку с мятными лепешками.
Все эти появления означали: «Еще не нашли!»
Не нашли девицу Пигасс! Ибо здесь Адель превратилась в девицу Пигасс!
Взгляд Рожиссара в сторону Лурса: «Нет… Ничего нового… Еще нет… Очень сожалею».
У Дюкупа пересохло во рту, и говорил он уже не так гладко. Со своего места ему не видно было Лурса, но и на расстоянии чувствовал он его собранную в кулак волю и мефистофельскую ухмылку.
«Именно этой ночью, в четыре часа утра, подсудимый завязал отношения с мадемуазель Лурса, которая ухаживала за ним так же, как и за раненым…»
Они сделали буквально все, лишь бы избавить Лурса от позора. Умоляли не появляться в суде – не только ради него самого, но и ради всей семьи, ради его коллег адвокатов, ради всех тех, что в Мулэне считаются порядочными людьми!
А он предпочел выставить себя на всеобщее обозрение!.. Если бы они еще знали, чему он улыбнулся именно в эту минуту… Да тому, что, собираясь в суд нынче утром, он чуть было не поддался искушению и не сбрил бороду! Вот была бы комедия! Явился бы перед ними свежевыбритый, с аккуратно расчесанной шевелюрой, в крахмальном безукоризненном воротничке!
«Восемнадцатого октября, во время третьего допроса, обвиняемый сообщил нам, что через посредство своего приятеля Люска вошел в чужую ему среду и что его побудила к этому любовь к мадемуазель Лурса… Таким образом, пытаясь объяснить свое поведение той ночью, он уверяет, что, проснувшись и чувствуя себя еще больным, он пустился в длинное страстное объяснение…
Мадемуазель Лурса со своей стороны заявила нам:
– Ему было стыдно за все происшедшее и за испачканную одежду… Он умолял меня его простить. Он был очень взволнован… Признался, что хотел только одного – ближе познакомиться со мной…»
Дюкуп, так же как и свидетели, не имел права пользоваться написанным материалом. Поэтому он временами закрывал глаза, стараясь точно вспомнить заранее приготовленную фразу, какую-нибудь свою отметку, документ.
«Установлено, что в дальнейшем Маню бывал в доме так часто, как только позволяли обстоятельства. Я не беру на себя смелость утверждать, что он цинично воспользовался этим происшествием, которое послужило прекрасным извинением его частых визитов…
Однако…»
Неправда! Никогда Дюкупу не было восемнадцати лет, никогда он не знал, что такое любовь и наваждение, от которых спирает в груди! Да и сам Лурса тоже. Но Лурса все-таки удалось вдохнуть аромат чужих восемнадцати лет!
«Начиная с этого времени он приходит каждый вечер, вернее было бы сказать – каждую ночь, и иногда возвращается домой к матери не раньше трех часов утра… Он пробирался, как вор, через черный ход, выходящий в тупик…»
Неправда! Вовсе не как вор!
Лурса минутами был так далек от этого судилища, что несколько раз совал руку в карман за сигаретами, готов был зажечь спичку.
«На мои вопросы о его отношениях с мадемуазель Лурса он цинично ответил:
– Я не намерен сообщать подробности моей личной жизни…
Однако он не отрицал, что воспользовался интимностью, которая неизбежно создалась в результате этой драмы, и что часто пробирался в спальню к молодой девушке».
Лурса предупреждали: «Вы сделаете задачу суда еще более трудной, чем она есть… Ваше присутствие наверняка вызовет скандал!»
И в самом деле, вся публика глядела на него, и он глядел на нее своими большими глазами, самодовольно усмехаясь в бороду.
– При малейшем нарушении порядка я прикажу очистить зал! – крикнул председатель, когда в зале поднялся шум и шепот любопытства.
А Дюкуп, у которого горело лицо и мерзли руки, продолжал: «Спустя двенадцать дней разразилась драма… Установить, чем были эти двенадцать дней для обычных посетителей дома, и являлось задачей следствия…»
Для Лурса все было много проще! Его печурка! Его бургундское! Книги, которые он наудачу снимал с полки, прочитывал три или пятьдесят страниц, стакан, куда он подливал вино, и этот добрый теплый дух, который, казалось, исходил от него самого, сливался с ним, его он вдыхал, засыпая.
«Переходя к вопросу об отношениях между обвиняемым и мадемуазель Лурса, бесполезно…»
Верно! Верно! Они были любовниками! Если уж говорить точно, стали ими на третий же день! И с тех пор пошло! Эмиль любил ее страстно, лихорадочно, с гордостью и даже с каким-то отчаянием. А Николь, надо полагать, покорило это неистовство чувств.
Они любили друг друга. Они способны были сжечь дотла весь город, если город восстанет против их любви.
Прочие, те, что способствовали их встречам, сами того не зная – все эти Эдмоны, Дайа, Детриво, Люска и сын генерального советника Груэн, – были лишь простыми статистами, стесняющими фигурантами.
Еще более стесняющими, чем Большой Луи, который имел в их глазах хотя бы то преимущество, что служил как бы алиби, извинением, поводом для частых визитов Эмиля…
Началось все это с такой сильной и острой ноты – именно из-за драмы, автомашины, крови, – что любовь сразу же достигла своего пароксизма…
А этот Дюкуп с его бледной мордочкой режет перед судьями эти чувства на тоненькие ломтики.
Впереди и чуть слева от Дюкупа в прокурорском кресле сидел Рожиссар, направо – особенно беспокоивший, хоть и невидимый ему Лурса, а напротив маячила гигантская пасть председателя Никэ, который делал все, что мог, и даже записывал что-то…
«Подхожу к трагической ночи и…»
Лурса почувствовал неодолимую жажду. Он приподнялся, протянул руку жестом школьника, просящегося по малой нужде, и прогремел:
– Предлагаю сделать перерыв…
Конец его фразы заглушили шаги, грохот стульев и скамеек.
III
После перерыва каждый не без удовольствия вернулся на уже обжитое место. Публика переглядывалась. Люди кивали друг другу вежливо или заговорщически лукаво, а председатель Никэ был непомерно горд тем, что за такой рекордно короткий срок в зале успели воздвигнуть монументальную печь и даже вывели в окно трубу. Правда, печка немного дымила, но можно считать, что дымит она потому, что ее только что разожгли.
Словом, каждый устраивался с комфортом, врастал в процесс.
– Если защита не возражает, мы решили первым выслушать свидетеля Детриво, так как ему надо немедленно возвращаться в полк…
Детриво пробирался на свидетельское место, на каждом шагу прося прощения у тех, кого он потревожил; людей набралось множество, и адвокаты стояли во всех проходах.
Председатель был явно доволен и раскрывал рот еще шире, еще страшнее, чем обычно. Он оглядел присяжных, своих помощников, прокурора на прокурорском месте с таким видом, будто перед ним сидели его самые лучшие друзья, и, казалось, всем своим видом говорил: «Признайтесь, что все идет неплохо! Особенно с тех пор, когда поставили печку…»
А вслух он произнес отеческим тоном, обращаясь к Детриво:
– Не робейте, приблизьтесь…
В суконных штанах защитного цвета могли бы поместиться три таких зада, как у бывшего банковского служащего, а ремень, затянутый слишком высоко, заминал гимнастерку глубокими складками и перерезал талию так, что молодой человек походил на детскую игрушку «дьяболо».
– Повернитесь к господам присяжным… Вы не родственник подсудимого, не состоите у него в услужении? Поклянитесь говорить правду, одну только правду… Подымите правую руку…
Лурса невольно улыбнулся. Он глядел на Эмиля Маню, а тот, не замечая, что за ним наблюдают, буквально обмер при виде своего бывшего приятеля. В эту минуту в глубине зала началась суматоха. Детриво-отец закрыл руками лицо, зарыдал и в этой театральной позе, долженствующей выразить стыд и отчаяние, стал пробираться к выходу, не в силах вынести трагическое зрелище.
Толпа, пропустив его, сомкнулась, председатель заглянул в дело:
– Итак… Вы были приятелем Эмиля Маню… Вы были в их группе в ночь, когда произошел несчастный случай?
– Да, господин председатель…
Вот уж кого не надо учить, как отвечать судьям! Ни твердить ему, что свидетель должен держаться просто и скромно!
– Итак!.. – (Без этого «итак» господин Никэ затруднялся начать фразу.) – Итак, вы знали подсудимого до этого памятного вечера?
– Только с виду, господин председатель.
– Итак, только с виду! Если не ошибаюсь, вы живете на одной улице? Значит, вы не были ни друзьями, ни даже приятелями?
Казалось, председатель сделал сногсшибательное открытие, с таким ликующим видом продолжал он допрос:
– Итак, поскольку вы оба работали в центре города, разве не случалось вам выходить из дому в один и тот же час?
– Я ездил на велосипеде, господин председатель.
– На велосипеде!.. Но ведь у вас не было никаких моральных или иных причин не встречаться с Эмилем Маню?
– Нет… Почему же…
– Какое впечатление произвел на вас обвиняемый, когда вы познакомились с ним в «Боксинг-баре»?
– Никакого, господин председатель.
– Он не показался вам робким?
– Нет, господин председатель.
– Итак, вы ничего особенного в нем не заметили?
– Он не умел играть в карты…
– А вы его научили? Какой же вы его научили игре?
– Экарте. Его учил Эдмон и выиграл у него пятьдесят франков…
– Вашему другу Эдмону, очевидно, очень везло?
И свидетель простодушно ответил, но тут же сбился, смущенный реакцией публики:
– Он передергивал.
Впервые после перерыва послышался смех публики, и с этой минуты она пришла в самое благодушное настроение.
– Ах так! Передергивал! А часто он передергивал?
– Всегда. И не скрывал этого.
– И вы все-таки играли с ним?
– Мы хотели разгадать его трюки…
Рожиссар и сидевший слева от него помощник прокурора переглянулись, ибо помощник этот славился по всему Мулэну карточными фокусами. А председатель тщетно пытался угадать, что за молчаливый диалог происходит за его спиной.
– Полагаю, что вы много выпили в тот вечер?
– Как и всегда.
– То есть? Сколько приблизительно?
– Пять или шесть рюмок.
– Чего?
– Коньяку с перно…
Новый взрыв смеха волной прошел по залу и затих в глубине. Один только Эмиль не улыбнулся, он слушал, уперев подбородок в сложенные на барьере руки и не спуская глаз с приятеля.
– Кто предложил отправиться в «Харчевню утопленников»?
– Не помню.
Но Эмиль Маню вдруг зашевелился, что явно означало: «Лгун!»
– Это подсудимый первый заговорил о том, что надо… ну, скажем, взять на время машину? Итак… Каким образом вы устраивались в другое время?