Вернувшись к Роберу и его друзьям, я не признался им, что сердце мое уже не с ними, что мой отъезд – дело решенное и пересмотру не подлежит. Сен-Лу как будто поверил, но позже я узнал, что он с первой минуты понял, что мои колебания – сплошное притворство и что назавтра меня уже здесь не будет. Пока его друзья, не обращая внимания на то, что кушанье стынет, искали вместе с ним в справочнике подходящий поезд на Париж, а в холодной звездной ночи раздавались свистки локомотивов, я уже не чувствовал того умиротворения, которым столько раз по вечерам оделяла меня дружба тех и дальний шум других. А ведь в этот вечер все по-прежнему было на месте, и друзья, и поезда. Теперь предстоящий отъезд угнетал меня меньше: ведь я уже не должен был думать о нем один, я направил на исполнение своего плана более здравые и умелые силы моих энергичных друзей, товарищей Робера, а также и других могучих созданий, поездов, чьи разъезды взад и вперед по утрам и вечерам между Донсьером и Парижем, как я теперь понимал, откалывали крошку за крошкой от слишком уж плотного и невыносимого бремени моей долгой разлуки с бабушкой, ежедневно напоминая о возможности вернуться.
– Я не сомневаюсь, что ты сказал правду и еще не собираешься от нас уезжать, – со смехом сказал Сен-Лу, – но сделай так, будто ты уезжаешь, и приходи завтра утром пораньше ко мне попрощаться, а не то я рискую тебя больше не увидеть; я обедаю в городе, капитан мне разрешил; мне нужно будет вернуться к двум часам, потому что потом мы до конца дня отправимся на учения. Я обедаю за три километра отсюда и надеюсь, хозяин дома доставит меня в казарму вовремя.
Не успел он это сказать, как за мной пришли из гостиницы: меня приглашали на почту для телефонного разговора. Я понесся туда, потому что почта уже закрывалась. В ответах, которые давали мне служащие на мои вопросы, то и дело мелькало слово «междугородный». Я был уже вне себя от беспокойства, потому что вызов поступил от бабушки. Наконец дали связь. «Бабушка, это ты?» Женский голос с сильным английским акцентом ответил мне: «Да, но я не узнаю вашего голоса». Я тоже не узнавал голоса моей собеседницы, и потом, бабушка не обращалась ко мне на «вы». Наконец все объяснилось. Имя того молодого человека, которого вызвала на переговоры его бабушка, было очень похоже на мое, и жил он в пристройке к гостинице. Поскольку вызов произошел в тот самый день, когда я звонил бабушке, я ни на миг не усомнился в том, что это она мне звонит. А это оказалось простым совпадением: и почта, и гостиница допустили ошибку.
На другое утро я опоздал и упустил Сен-Лу, который уже уехал обедать в соседний замок. Около половины второго я вышел побродить вокруг казармы, чтобы застать его, когда он вернется, как вдруг, переходя через какую-то улицу, увидел тильбюри, летевший в том же направлении; проносясь мимо, он заставил меня посторониться; экипажем правил сержант с моноклем в глазу, это был Сен-Лу. Рядом сидел друг, у которого Робер обедал, – я уже встречал его как-то раз в гостинице, где собирались его друзья. Я не осмелился окликнуть Робера, поскольку он был не один, но, надеясь, что он возьмет меня с собой, я попытался привлечь его внимание поклоном, что было вполне оправдано присутствием незнакомого лица. Я знал, что Робер близорук, но надеялся, что если уж он меня увидит, то непременно узнает, однако он заметил мой поклон и ответил на него, но не остановился и унесся прочь, не сбавляя скорости, не улыбнувшись, даже ни один мускул у него на лице не дрогнул: он только две минуты держал руку поднятой до уровня кепи, словно приветствуя незнакомого солдата. Я побежал к казарме, но до нее было еще далеко; когда я добрался, полк уже строился во дворе, куда меня не пустили, и я был в отчаянии, что не сумел проститься с Сен-Лу; я поднялся в его комнату, его там уже не было; мне оставалось узнать о нем у кучки солдат, освобожденных от маневров по болезни, у новобранцев, также освобожденных, и у молодого дворянина-ветерана, смотревших, как строится полк.
– Вы не видали сержанта Сен-Лу? – спросил я.
– Он уже вышел, – отвечал ветеран.
– Я его не видел, – сказал бакалавр.
– Не видел? – вмешался ветеран, забыв обо мне. – Не видел нашего славного Сен-Лу, не видел, как наш паренек форсит в новых штанцах! Ух, погоди, наш капиташа увидит эти его штаны из офицерского сукна!
– Да ты шутишь, из офицерского сукна, – возразил юный бакалавр, который был болен, остался в казарме, на маневры не ехал и не без опаски пытался дерзить ветеранам. – Тоже мне офицерское, так себе сукно.
– Что?.. – в ярости воскликнул ветеран, тот, что говорил о «пареньке».
Его возмутило, что молодой бакалавр подвергает сомнению офицерское сукно паренька, но он был бретонец, родился в деревне Пенгверн-Стереден, французский выучил с таким трудом, как если бы он был англичанином или немцем, и когда он волновался, то, чтобы выиграть время, повторял одно и то же раза два-три, пока искал нужные слова, а после этой подготовки демонстрировал свое красноречие, то есть повторял несколько слов, которые знал тверже других, но без спешки, старательно выговаривая каждый звук, поскольку произношение давалось ему с трудом.
– Значит, так себе сукно? – продолжал он с яростью, постепенно возраставшей по мере того, как он все больше воодушевлялся и говорил все медленнее. – Значит, так себе сукно? А я говорю тебе, это офицерское сукно, я же говорю тебе, значит я знаю, что я говорю, а как ты думал!
– Ладно, – сказал молодой бакалавр, сраженный этой аргументацией. – Не будем разводить турусы на колесах.
– Глянь, а вот как раз наш капиташа идет. Нет, ты только посмотри на Сен-Лу: как ноги вскидывает! а как голову держит! Нипочем не скажешь, что сержант! А монокль, эх, так и летает.
Солдатам мое присутствие не мешало, и я попросил, чтобы мне тоже дали посмотреть из окна. Они не возражали, хоть и не потрудились уступить мне место. Я увидел, как, пустив лошадь рысью, величественно проследовал верхом капитан де Бородино – он, видимо, питал иллюзию, что участвует в сражении при Аустерлице. За решеткой казармы толпилась горстка прохожих, ждавших, когда полк выйдет из ворот. Принц держался на коне прямо, лицо немного заплывшее жирком, щеки по-императорски полные, глаза ясные; он, судя по всему, был в плену у некой галлюцинации, со мной с самим так бывало всякий раз, когда проезжал трамвай: в тишине, наступавшей после его грохота, я улавливал промельки и зигзаги зыбкой трепещущей музыки. Мне было очень жаль уезжать, не попрощавшись с Сен-Лу, но все-таки я уехал, потому что единственной моей заботой было вернуться к бабушке: до сих пор, когда я думал в этом городке, что там делает бабушка в одиночестве, я воображал ее такой же, как со мной – только без меня, и не представлял себе, как воздействует на нее это «без меня»; теперь нужно было как можно скорей избавиться в ее объятиях от этого фантома, о котором я до сих пор и не подозревал, фантома, вызванного ее голосом; это был образ бабушки, на самом деле разлученной со мной, смиренной, состарившейся (о чем я до сих пор никогда не догадывался), – вот она получает от меня письмо, сидя в пустой квартире, где я раньше уже представлял маму, когда уезжал в Бальбек.
Увы, именно этот фантом я и заметил, когда вошел в гостиную, не предупредив бабушку о своем возвращении, и застал ее за чтением. Я был здесь, вернее, я еще не был здесь, потому что она об этом не знала и ею владели мысли, которые она бы ни за что не обнаружила при мне, подобно женщине, застигнутой за рукоделием, которое она спрятала бы от чужих глаз, если бы успела. В силу дарованной нам на короткий срок привилегии, позволяющей в тот самый миг, когда мы только что вернулись, как бы застать врасплох собственное отсутствие, я был еще не я, а просто свидетель, наблюдатель в дорожных пальто и шляпе, посторонний, а не здешний жилец, фотограф, пришедший изготовить негатив с тех мест, которых он больше никогда не увидит. То, что автоматически предстало моим глазам в тот миг, когда я увидел бабушку, было именно фотографией. Тех, кого любим, мы видим всегда только внутри живой системы нашей любви, в вечном движении нашей беспрестанной нежности, которая не сразу позволяет нам увидеть зрительные образы их лиц, но сперва увлекает эти образы в свой водоворот и потом набрасывает их на то представление, которые мы составили себе об их лицах давным-давно, так что они пристают к нему, срастаются с ним. Почему, если в моем представлении бабушкины лоб и щеки выражали все самое деликатное, самое неизменное, что таилось в ее душе, почему, если каждый обычный взгляд есть заклинание мертвых, а каждое любимое лицо – зеркало минувшего, почему же я не упустил в ее лице ничего отяжелевшего, ничего оплывшего, ведь даже в самых обыденных жизненных спектаклях наш взгляд, заряженный мыслью, пренебрегает, по примеру классической трагедии, всеми образами, не способствующими развитию действия, и отмечает только те, что помогают разглядеть цель? Но пускай вместо нашего глаза смотреть станет бесстрастный стеклянный объектив или фотографическая пластинка, – тогда во дворе Академии вместо того, как выходит из дверей академик и окликает фиакр, мы увидим, как он спотыкается, как пытается удержаться на ногах, увидим траекторию его падения, будто он пьян или поскользнулся на льду. То же самое происходит, когда жестокий и хитрый случай не дает нашей умной и почтительной нежности вовремя вмешаться и укрыть от наших взглядов то, чего им ни в коем случае не следует видеть, когда взгляды обгоняют ее, и первыми прибывают на место, и, предоставленные сами себе, срабатывают автоматически, словно фотографическая пленка, и вместо любимого человека, которого давно уже нет на свете (но наша нежность никогда не хотела, чтобы его смерть открылась нам), предъявляют нам новое существо, которое до сих пор по сто раз на дню она облекала лживым сходством с тем, кто нам дорог. И я оказался в положении больного, который долго на себя не смотрел и, не видя собственного лица, все время старался придать ему выражение, подобающее идеальному образу, бережно хранимому у него в уме, как вдруг замечает зеркало, а в нем кривой розовый выступ носа, огромного, как египетская пирамида, посреди бесчувственного опустошенного лица, и отшатывается от этого зеркала; я-то был уверен, что бабушка – это все равно что я сам, я никогда не видел ее глазами, а только душой, и всегда в одной и той же точке прошлого, сквозь прозрачность воспоминаний, налезающих одно на другое; но внезапно в нашей гостиной, принадлежавшей к совсем другому миру, существующему во времени, другому миру, где живут чужие люди, те, о ком говорят «как он красиво стареет», на диване, под красной, тяжелой, вульгарной лампой, я обнаружил больную, старую, удрученную женщину, рассеянно скользящую по книге расстроенным взглядом и совсем незнакомую.
Когда я попросил Сен-Лу договориться, чтобы мне позволили посмотреть Эльстиров у герцогини Германтской, он мне сказал: «Я за нее отвечаю». Увы, на самом деле, кроме него, никто мне так и не ответил. Мы легко отвечаем за других: мысленно мы владеем их миниатюрными образами, которыми вольны распоряжаться по собственной прихоти. Наверно, мы все равно понимаем, что столкнемся с трудностями, связанными с натурой каждого из этих других людей, ведь они совсем не такие, как мы, и вот мы пускаем в ход разные мощные способы воздействия на их натуру, – корыстные соображения, уговоры, горячность, – чтобы нейтрализовать ее противодействие. Но отличия их натуры от нашей – это, собственно, то, что вообразила наша натура; мысленно мы сами устраняем эти трудности, и способы воздействия дозируем тоже мы. А когда мы в жизни, не в мыслях, пытаемся добиться от другого человека, чтобы он действовал по нашей воле, все меняется, и мы иной раз сталкиваемся с непобедимым сопротивлением. И самое, наверно, сильное сопротивление может оказать женщина, которая не любит, если она питает непреодолимое, до гадливости доходящее отвращение к человеку, который ее любит: за все те долгие недели, пока Сен-Лу не приезжал в Париж, его тетка так и не написала мне и не пригласила к себе посмотреть картины Эльстира – а я не сомневался, что Сен-Лу написал ей и горячо об этом попросил.
И еще один человек из нашего дома обдал меня холодом. Это был Жюпьен. Может быть, он считал, что по приезде из Донсьера мне следовало зайти к нему поздороваться, не заходя домой? Мама сказала, что это не так и удивляться не надо. Франсуаза предупреждала ее, что такой уж он человек: у него внезапно, ни с того ни с сего портится настроение. Это довольно быстро проходит.
Зима тем временем шла к концу. Однажды утром после нескольких недель снега с дождем и гроз я услышал, что из камина, вместо бестолкового, упругого и угрюмого ветра, от которого до дрожи хотелось сбежать на берег моря, доносится воркование голубей, пристроившихся в каменной стене, радужное, неожиданное, как первый гиацинт, нежно раздирающий свое щедрое сердце, чтобы из него хлынул сиреневый, атласный, звонкий цветок и, подобно распахнутому окну, впустил в мою еще закупоренную, темную комнату тепло, восторг, изнеможение первого ясного дня. В это утро я с удивлением заметил, что мурлычу себе под нос кафешантанную песенку, позабытую с того года, когда я чуть было не уехал во Флоренцию и Венецию. Так атмосфера по прихоти погоды глубоко влияет на наш организм и из неведомых запасов извлекает на свет мелодии, которые наша память не умеет сыграть с листа. Вскоре музыканту, которого я в себе слушал, стал старательно подпевать какой-то мечтатель, не успевший даже распознать, что он такое играет.
Я прекрасно понимал, что не было никаких особых причин, по которым, впервые приехав в Бальбек, я обнаружил бы, что тамошняя церковь уже не чарует меня так, как чаровала, пока я ее не знал; просто воображение мое подменяло собой глаза, присвоив себе их право смотреть, ничуть не меньше, чем сделало бы это во Флоренции, в Парме или в Венеции. Я это чувствовал. Вот так однажды вечером первого января перед афишной тумбой мне открылось, что одни праздничные дни ничем существенно не отличаются от других, и вера в их исключительность иллюзорна. Но я ничего не мог поделать: во мне жила память о временах, когда я верил, что проведу во Флоренции Святую неделю, и из-за этого город Цветов овевал праздничные дни своей аурой, и в Пасхе мне чудилось нечто флорентинское, а во Флоренции нечто пасхальное. До Пасхи было еще далеко, но в череде дней, простиравшихся передо мной, дни Святой недели сияли, выделяясь на фоне всех других. Озаренные упавшим на них лучом, словно одинокие деревенские домики, которые замечаешь издалека благодаря игре света и тени, они притягивали к себе все солнце.
Становилось теплее. Родители сами советовали мне гулять, под этим предлогом можно было продолжать мои утренние вылазки. Я-то собирался с ними покончить, чтобы не встречаться с герцогиней Германтской. Но именно из-за этого я все время думал, как бы выйти из дому, и то и дело находил новую причину, по которой мне нужно на улицу: разумеется, эта причина не имела ничего общего с герцогиней Германтской, и я с легкостью себя убеждал, что и без всякой герцогини я все равно в этот самый час рвался бы на прогулку.
Увы, меня совсем не интересовали встречи ни с кем, кроме нее, но я чувствовал, что она не возражает против встреч с кем угодно, лишь бы не со мной. Во время утренних прогулок она то и дело отвечала на приветствия всяких дураков – причем понимала, что они дураки. Но она сознавала, что их появление – дело случая, пускай оно и не сулит ей радости. А порой она их останавливала, потому что в иные минуты всем нам хочется убежать от себя, принять гостеприимство, предложенное душой другого человека, при условии, что эта душа, при всей своей простоте и нелепости, останется посторонней; а видя меня, она с раздражением чувствовала, что у меня в сердце обнаружит себя самое. И даже когда я выбирал ту же дорогу, что она, не для того, чтобы ее увидеть, а по другой причине, я дрожал, как преступник, если она проходила мимо; а иногда, пытаясь не донимать ее моим, быть может, чрезмерным поклонением, я едва отвечал на ее кивок или пристально смотрел на нее не отвечая, отчего она раздражалась еще больше и постепенно пришла к убеждению, что я нахал и невежа.
Теперь она одевалась в более легкие или, во всяком случае, более светлые платья, а на улице, по которой она шла мимо узких магазинчиков, втиснутых между широкими фасадами старинных аристократических особняков, над входом в молочную, фруктовую и овощную лавку были натянуты шторы, защищавшие от солнца, как будто уже настала весна. Я твердил себе, что вот я издали наблюдаю, как она идет, открывает зонтик, переходит дорогу, а ведь, по мненью знатоков, никто в наше время не превзошел ее в искусстве исполнять эти движения и превращать их в нечто восхитительное. Между тем она все шла вперед, не подозревая о своей всепроникающей репутации; ее узкое, непокорное тело, невосприимчивое к обожанию, кренилось под шалью из фиолетового сюрá; ее хмурые светлые глаза смотрели рассеянно и, быть может, замечали меня; она покусывала краешек губы; я с таким же любопытством смотрел, как она поправляет муфту, подает нищему милостыню, покупает букетик фиалок у цветочницы, как смотрел бы на великого художника, накладывающего мазок на холст. А когда, поравнявшись со мной, она приветствовала меня кивком, к которому иной раз добавлялась тень улыбки, это было словно она нарисовала для меня прекрасную акварель и снабдила ее дарственной надписью. Каждое ее платье представлялось мне ее естественной и необходимой средой обитания, каждое словно отражало особую грань ее души. Однажды утром во время поста, когда она шла пообедать в городе, я видел на ней бархатное светло-красное платье с небольшим вырезом у горла. Лицо герцогини под золотистыми волосами хранило задумчивое выражение. Мне было не так грустно, как обычно, потому что ее меланхолия, какая-то замкнутость, возникавшая оттого, что яркий цвет платья отделял ее от всех остальных, придавали ей нечто горестное, одинокое, и это меня обнадеживало. Мне казалось, что это платье материализовало вокруг нее алые лучи ее сердца, о котором я ничего не знал, а ведь я, быть может, мог его утешить; укрытая мистическим свечением ткани, ниспадавшей мягкими волнами, она напоминала мне святую первых лет христианства. И мне делалось стыдно, что я своим видом огорчаю эту мученицу. Но в конце концов, как говорится, улица принадлежит всем.
Улица принадлежит всем, – твердил я, переосмысливая эти слова и изумляясь, что герцогиня Германтская идет себе как ни в чем не бывало по многолюдной улице, которую то и дело поливает дождь, и улица становится бесценной, как улочки старинных итальянских городов, когда герцогиня смешивает с жизнью толпы мгновения своей тайной жизни и, загадочная, являет себя всем запросто, с роскошной безвозмездностью великих шедевров. По утрам я выходил на прогулку после бессонной ночи, поэтому днем родители велели мне полежать и постараться уснуть. Однако, если хочешь уснуть, не стоит предаваться размышлениям: в этом поможет привычка, а размышления совсем ни к чему. Но привычки мне не хватало, а мысли меня осаждали. Перед тем как заснуть, я столько думал, что мысли не унимались потом даже во сне. Это были только проблески в почти полной тьме, но их хватало, чтобы в моем сне отразилась сперва мысль о том, что я не могу уснуть, а потом, отражением этого отражения, проскальзывала мысль о том, что я сплю и во сне думаю о том, что не сплю, а потом, в силу нового преломления, мысль, что я проснулся… и снова провалился в сон, в котором я хочу рассказать друзьям, вошедшим в мою комнату, что только что во сне я воображал, будто не сплю. Их тени были едва различимы; уловить их можно было только с помощью невероятно изощренной и бесполезной восприимчивости. Так позже, в Венеции, после захода солнца, когда кажется, будто уже совсем темно, я благодаря невидимому на самом деле отзвуку последней солнечной ноты, бесконечно длившейся над каналами, словно кто-то нажал и не отпускает особую зрительную педаль, видел черные бархатные отражения дворцов, бесконечно тянувшиеся по чуть более светлой сумеречности серых вод. Один из моих снов объединял в себе то, что силилось воссоздать мое воображенье, когда мне не спалось, – некий морской пейзаж и его средневековое прошлое. Во сне я видел готический город, окруженный застывшими, как на витраже, морскими волнами. Морской проток делил город надвое; у меня под ногами плескалась зеленая вода; на противоположном берегу она омывала церковь, похожую на восточные храмы, и дома, стоявшие там аж с четырнадцатого века, так что, двигаясь в их сторону, вы словно преодолевали вспять поток времени. Мне казалось, что я уже много раз видел этот сон, в котором природа научилась у искусства, море превратилось в готику, а сам я жаждал пристать к берегам невозможного и верил, что это мне удалось. Но поскольку всему, что мы воображаем во сне, свойственно впоследствии умножаться и представляться нам хоть и новым, но уже знакомым, я полагал, что ошибаюсь. Однако выяснилось, что нет, я в самом деле часто видел этот сон.
Даже приуменьшения, присущие снам, отражались в моем сновиденье, но в символическом виде: в темноте я не мог различить лица друзей у меня в комнате, потому что мы спим с закрытыми глазами; и хотя во сне я без конца облекал свои рассуждения в слова, но, как только хотел заговорить с друзьями, слова застревали у меня в горле, потому что во сне мы не умеем говорить внятно; я хотел к ним подойти, но не мог шевельнуть ногами, потому что во сне мы не ходим; и внезапно мне становилось стыдно предстать перед ними, потому что мы спим раздетыми. В таком виде, с незрячими глазами, с запечатанными устами, со связанными ногами, с обнаженным торсом, изображение сна, порожденное самим моим сном, напоминало большие аллегорические фигуры Джотто – те, среди которых есть Зависть со змеей во рту; репродукции с этих фресок подарил мне когда-то Сванн[59].
Сен-Лу приехал в Париж только на несколько дней. Он заверил меня, что у него еще не было удобного случая поговорить обо мне с родственницей: «Ориана не очень-то любезна, – простодушно проговорился он, – я уже не узнаю мою Ориану, ее как подменили. Уверяю тебя, она не стоит твоего внимания. Ты делаешь ей слишком много чести. Хочешь, я представлю тебя моей кузине Пуактье? – добавил он, не понимая, что мне это не доставит ни малейшей радости. – Она молода, умна, тебе она понравится. Она вышла замуж за моего кузена герцога де Пуактье, он славный малый, но для нее немного простоват. Я ей о тебе рассказывал. Она просила тебя привести. Она красивей Орианы, да и моложе. И такая милая, знаешь, очень достойная особа». Эти выражения Робер усвоил недавно, а потому любил со всем пылом; они означали, что речь идет об особе утонченной: «Не скажу, что она дрейфусарка, надо же считаться с тем, к какой среде она принадлежит, но недавно она сказала: „Если он невиновен, то какой ужас, что его держат на этом Чертовом острове[60]“. Представляешь себе? И потом, она много делает для своих бывших учительниц, она добилась, чтобы им разрешили подниматься не по служебной лестнице, а по парадной. Очень достойная женщина, уверяю тебя. Ориана в глубине души ее не любит, чувствует, что уступает ей в уме».
Франсуазу снедала жалость к выездному лакею Германтов, который, даже когда герцогини не было дома, не мог сходить на свидание к невесте, потому что швейцар бы немедленно об этом донес; сама она тем не менее была в отчаянии, что отлучилась из дому в тот момент, когда меня навестил Сен-Лу, но дело в том, что она сама ушла в гости. Она неминуемо уходила из дому в те дни, когда была мне нужна. Каждый раз ей надо было повидать то брата, то племянницу, а главное, дочку, которая не так давно перебралась в Париж. Семейный характер этих посещений раздражал меня еще больше, чем то, что я лишался ее услуг, потому что я предчувствовал, что о каждом таком визите она будет говорить, как о деле совершенно необходимом согласно правилам, в которых наставляли в церкви Святого Андрея-в-полях. Кроме того, от ее оправданий у меня всегда портилось настроение, что было совершенно несправедливо; особенно меня выводила из себя манера Франсуазы говорить не просто «я была у брата» или «я была у племянницы», а «я была у брата, а потом забежала на минутку поздороваться с племянницей (или с моей племянницей, той, у которой мясная лавка)». Что касается дочки, Франсуазе хотелось, чтобы та вернулась в Комбре. Однако новоиспеченная парижанка, пристрастившись, как истинная модница, к сокращениям, к сожалению вульгарным, говорила, что и неделя, которую ей придется провести в Комбре, покажется ей бесконечной уже потому, что там нельзя достать «Энтран»[61]. Еще меньше ей хотелось навещать сестру Франсуазы, жившую в провинции, в горах, потому что, как она говорила, придавая слову «интересный» омерзительный новый смысл, «горы – это ничуть не интересно». Она не решалась вернуться в Мезеглиз, где «все люди такие дураки» и где кумушки на рынке, «деревенщины», будут набиваться к ней в родню и твердить: «Да это же дочка покойного Базиро!» По ней, лучше было бы умереть, чем вернуться и осесть в тех краях, «теперь, когда она уже отведала парижской жизни», а Франсуаза, поборница традиции, улыбалась не без сочувствия к прогрессу, который воплощала в себе новоявленная парижанка, говорившая: «Слушай, мама, если тебе не дают выходного, пошли мне пневматичку, да и все тут».