– Досадно, что из-за этого откладывается наш с тобой визит к моей тетке. Но я наверняка приеду в Париж на Пасху.
– На Пасху мы к ней поехать не сможем, я уже буду в Бальбеке. Но это совершенно неважно.
– В Бальбеке? Но вы же туда ездили только в августе!
– Да, но в этом году меня туда посылают раньше из-за здоровья.
Больше всего он боялся, как бы я не подумал дурно о его подруге после всего, что он мне рассказывал. «Она такая вспыльчивая просто потому, что слишком искренняя, чувства захватывают ее всю целиком. Но это благороднейшее создание. Ты не представляешь себе, сколько в ней тонкости, сколько поэзии. Каждый год на День поминовения усопших она ездит в Брюгге[48]. Здорово, правда? Если ты с ней когда-нибудь познакомишься, сам увидишь, какая это возвышенная натура…» И, благо его насквозь пронизал тот особый язык, на котором говорили в литературной среде вокруг этой женщины, он добавил: «В ней есть нечто звездное и, пожалуй, жреческое, ну, ты понимаешь, что я хочу сказать: что-то от поэта и от пророка».
Весь ужин я придумывал, под каким бы предлогом Сен-Лу мог попросить тетку, чтобы она приняла меня без него. Этим предлогом оказалось мое желание вновь увидеть картины Эльстира, великого художника, с которым мы оба познакомились в Бальбеке. Впрочем, это был не просто предлог: когда я ходил к Эльстиру, я просил у его живописи, чтобы она подарила мне способность понять и полюбить что-то такое, что было бы лучше, чем она сама: настоящую оттепель, подлинный уголок провинции, живых женщин на пляже (в лучшем случае я заказал бы ему портрет реальности, в которую не умел вникнуть, – боярышниковую тропу, и не для того, чтобы сохранить для меня ее красоту, а для того, чтобы открыть мне на нее глаза); теперь же, наоборот, желание во мне возбуждали оригинальность и прелесть тех картин, и больше всего я хотел увидеть другие полотна Эльстира.
Причем мне казалось, что каждая его картина – нечто иное, чем живописные шедевры других художников, пускай даже более великих. Его живопись была как обнесенное высокой стеной королевство с неприступными границами, выстроенное из небывалого матерьяла. Жадно собирая немногие журналы, где публиковались о нем статьи, я узнал, что пейзажи и натюрморты он начал писать недавно, а начинал с картин на мифологические сюжеты (фотографии двух таких картин я видел у него в мастерской), а позже долго находился под влиянием японского искусства.
Некоторые полотна, самые характерные для разных его манер, хранились в провинции. Какой-нибудь дом в городке Лез-Андели, где находился один из его прекраснейших пейзажей, манил меня в путешествие не меньше, чем деревушка под Шартром, где в шершавый строительный камень был вставлен знаменитый витраж; и к обладателю этого шедевра, к человеку, который, подобно астрологу, замкнулся в своем доме грубой постройки на главной деревенской улице и искал ответов на свои вопросы в одном из тех зеркал, что отражают мир, в картине Эльстира, за которую уплатил, быть может, несколько тысяч франков, – к этому человеку влекла меня та симпатия, что сближает даже сердца, даже характеры людей, одинаково мыслящих о самом важном. Так вот, в одном из тех журнальчиков указывалось, что три выдающиеся работы моего любимого художника принадлежат герцогине Германтской. И в тот вечер, когда Сен-Лу сообщил мне о поездке своей подруги в Брюгге, у меня при всех его друзьях, в сущности, совершенно искренне вырвалось наобум:
– Послушай-ка, можно еще несколько слов о даме, о которой мы уже говорили. Помнишь Эльстира, художника, с которым мы познакомились в Бальбеке?
– Еще бы, ну конечно.
– Помнишь, как я им восхищался?
– А как же, мы и письмо ему передавали.
– Тогда, быть может, ты знаешь, по какой причине, хотя не самой главной, скорее второстепенной, мне бы хотелось познакомиться с той дамой?
– Да говори же скорей! Сколько отступлений!
– Дело в том, что она обладает по меньшей мере одной превосходной картиной Эльстира.
– Да что ты! Я и не знал.
– Эльстир наверняка будет в Бальбеке на Пасху, вы же знаете: теперь он почти круглый год проводит на том побережье. Мне бы ужасно хотелось повидать эту картину перед отъездом. Не знаю, насколько близкие отношения у вас с теткой: не могли бы вы представить меня ей с наилучшей стороны, так, чтобы она не отказала вам, а потом попросить, чтобы она позволила мне посмотреть эту картину без вас, поскольку вы будете в отъезде?
– Договорились, я вам за нее отвечаю, я все улажу.
– Робер, как я вас люблю!
– Очень мило, что вы меня любите, но еще лучше будет, если вы перейдете со мной на «ты»: вы мне обещали, и ты уже начал было обращаться ко мне на «ты».
– Я надеюсь, вы тут не об отъезде секретничаете, – сказал мне один из друзей Робера. – Вы же знаете, если Сен-Лу уедет в отпуск, это ничего не изменит, мы-то останемся. Вам будет, возможно, не так весело, но мы все из кожи вон будем лезть, чтобы вы не чувствовали его отсутствия.
В самом деле, когда все уже смирились с тем, что подруга Робера поедет в Брюгге одна, внезапно выяснилось, что капитан де Бородино, до сих пор и мысли не допускавший, что предоставит сержанту Сен-Лу длительный отпуск для поездки в Брюгге, внезапно дал на это согласие. Вот как это произошло. Принц де Бородино весьма гордился своей пышной шевелюрой и прилежно посещал лучшего в городе парикмахера, в прошлом – подмастерье парикмахера, стригшего самого Наполеона III. Капитан де Бородино был со своим парикмахером в наилучших отношениях: при всех своих величественных манерах, с простыми людьми он держался запросто. Но принц задолжал парикмахеру лет за пять, и счет его все раздувался благодаря флаконам португальского одеколона и туалетной воды «Суверен», щипцам, бритвам, ремням для правки бритв, а также мытью головы, стрижкам и так далее, между тем как Сен-Лу, обладатель нескольких экипажей и верховых лошадей, платил наличными, а потому парикмахер ценил его выше принца. Узнав, как огорчается Сен-Лу из-за того, что не может уехать с подругой, он произнес пылкую речь на эту тему перед принцем, запеленатым в белоснежный стихарь, пока цирюльник, запрокинув ему голову, угрожал ему бритвой. Повесть о галантных похождениях молодого человека исторгла у капитана-принца снисходительно-бонапартистскую улыбку. Вряд ли он думал о своем неоплаченном счете, но рекомендация парикмахера расположила его к благодушию, между тем как из уст какого-нибудь герцога вызвала бы только раздражение. Не успели смыть пену у него с подбородка, как он пообещал дать отпуск и в тот же вечер подписал его. А парикмахер вообще-то имел привычку без конца хвастаться и, будучи искусным вруном, приписывал себе всякие вымышленные подвиги, но на сей раз, оказав Сен-Лу вышеозначенную услугу, не только не раззвонил о своем добром деле, но даже словом не обмолвился об этом Роберу, словно тщеславие неотделимо от вранья, а если врать бессмысленно, то оно уступает место скромности.
Все друзья Робера говорили мне, что сколько бы я ни пробыл в Донсьере и когда бы сюда ни вернулся, в том случае, если Робер будет в отъезде, их экипажи, лошади, дома, свободное время будут к моим услугам, и я чувствовал, что молодые люди от чистого сердца готовы своим богатством, юностью, энергией поддержать меня в моей слабости.
– Вообще говоря, почему бы вам, – продолжали друзья Сен-Лу, исчерпав все уговоры, – не приезжать к нам каждый год? Вы же сами видите, наша простая жизнь вам по душе! Вы интересуетесь всем, что делается в полку, как будто вы один из наших.
А я и в самом деле с жадным любопытством продолжал допытываться, к кому из офицеров, которых я знал по имени, они относятся лучше, к кому хуже, кто, по их мнению, заслуживает большего восхищения, – так в коллеже я расспрашивал одноклассников об актерах Французского театра. Если кто-нибудь из друзей Сен-Лу вместо генерала, которого всегда называли раньше всех, какого-нибудь Галифе или Негрие[49], объявлял: «Да ведь Негрие – военачальник более чем заурядный» и бросал новое имя, вкусное и незатасканное, скажем, По или Жеслена де Бургонь[50], меня охватывало то же счастливое изумление, что в школьные годы, когда надоевшие имена Тирона или Февра отступали в тень, оттесненные внезапно воссиявшим и неистрепанным именем Амори[51]. «Лучше самого Негрие? Чем же? Приведите пример». Мне хотелось обнаружить тонкие различия даже между младшими офицерами полка, и я надеялся с помощью этих различий уловить самую сущность превосходства одних военных над другими. Среди тех, кем я больше всего интересовался, был принц де Бородино[52], ведь он попадался мне на глаза чаще всех. Но хотя Сен-Лу и его друзья отдавали должное красавцу-офицеру, обеспечивавшему эскадрону безукоризненную выправку, как человек он был им неприятен. О нем, разумеется, не говорили тем же тоном, что о некоторых офицерах, выслужившихся из солдат, или о франкмасонах, которые сторонились товарищей и угрюмостью напоминали унтеров, и все-таки капитан де Бородино, казалось, не был для них таким же офицером-дворянином, как другие, да он и впрямь от них значительно отличался, взять хотя бы его отношение к Сен-Лу. Другие пользовались тем, что Сен-Лу всего-навсего младший офицер, а значит, его могущественное семейство будет радо, если его пригласят старшие по чину (которыми бы в другом случае его родные пренебрегли), и не упускали случая зазвать его за свой стол, когда на обеде присутствовала какая-нибудь важная персона, способная помочь юному сержанту. И только капитан де Бородино поддерживал с Робером чисто служебные, хотя, впрочем, превосходные отношения. Что и говорить, деду принца чин маршала и титул принца-герцога были пожалованы самим Императором, с чьим семейством он затем породнился благодаря женитьбе, а позже отец принца женился на кузине Наполеона III и после государственного переворота дважды был министром; но сам-то принц догадывался, что это все мало что значит для Сен-Лу и круга Германтов, тем более что они придерживались совершенно других воззрений и нисколько с ним не считались. Он подозревал, что для Сен-Лу он, родня Гогенцоллернам, был не настоящим дворянином, а внуком арендатора, но зато и сам смотрел на Сен-Лу как на сына человека, чье графство было подтверждено Императором (в Сен-Жерменском предместье таких называли «обновленными графами»), человека, ходатайствовавшего о префектуре, а потом о весьма мелкой должности под началом его высочества принца де Бородино, государственного министра, к которому он в письмах обращался «Монсеньер» и который был племянником государя.
А может, и не просто племянником. Поговаривали, что первая принцесса де Бородино выказывала особое расположение Наполеону I, за которым последовала на остров Эльбу, а вторая – Наполеону III. В невозмутимом лице капитана проступали если не фамильные черты Наполеона I, то уж во всяком случае неподвижная маска заученного величия, но главное, нечто в печальном и добром взгляде этого офицера, в его висячих усах наводило на мысль о Наполеоне III; сходство было столь разительно, что когда после Седана он просил позволения последовать за Императором, Бисмарк, к которому его послали, сперва отказал ему в этой просьбе, но случайно его взгляд упал на молодого человека, уже собиравшегося уходить, и это сходство внезапно так его потрясло, что он спохватился, окликнул посетителя и дал разрешение, в котором уже успел ему отказать, как отказывал всем прочим.
Принц де Бородино часто приглашал к себе двух славных лейтенантов-разночинцев, однако не желал ни шагу сделать навстречу Сен-Лу и другим обитателям Сен-Жерменского предместья, состоявшим в том же полку, а все потому, что судил о подчиненных с высоты имперского величия и находил между ними ту разницу, что одни подчиненные знали свое место, и с ними он охотно водился, потому что при всей своей кажущейся величественности, был, в сущности, веселый и славный малый, а другие, не признавая своего подчиненного положения, претендовали на собственное превосходство, и этого он не терпел. И если все прочие офицеры полка рады были пообщаться с Сен-Лу, то принц де Бородино, даром что Робера ему рекомендовал сам маршал де Х…, ограничивался тем, что благожелательно относился к нему на службе, где молодой сержант, впрочем, вел себя выше всяких похвал, но никогда не звал к себе, не считая одного особого случая, когда ему в каком-то смысле пришлось его пригласить, а поскольку случай этот произошел при мне, то Роберу велено было привести и меня. В тот вечер, наблюдая Сен-Лу за столом у его капитана, я даже по манерам, по элегантности каждого из них легко мог судить о разнице между двумя аристократиями: старинными родами и знатью времен Империи. Детище касты, чьи недостатки вошли в его плоть и кровь, как бы он ни отрекался от них всеми силами ума, касты, которая, утратив реальную власть по меньшей мере столетие назад, давно уже считает привитые ей с детства покровительственно-дружелюбные манеры обычным упражнением, в сущности бесцельным, но забавным, вроде верховой езды или фехтования, резко отличаясь этим от буржуа, которых эта знать настолько презирает, что воображает, будто льстит им своей фамильярностью и оказывает честь бесцеремонностью, Сен-Лу при знакомстве дружески пожимал руку любому буржуа, пускай отродясь не слышал его имени, и в разговоре обращался к нему «мой дорогой» и при этом то закладывал ногу на ногу, то разваливался на стуле в развязной позе, то ухватывал пальцами лодыжку закинутой на колено ноги. В отличие от знати, чьи титулы еще не утратили значения, поскольку по-прежнему подтверждались огромными майоратами – наградой за доблестную службу и памятью о высоких постах, на которых приходилось командовать множеством людей и понимать человеческую натуру, принц де Бородино – не столько, может быть, осознанно, ясно и четко, умом, сколько всем телом, выдававшим это понимание каждой позой, всем своим поведением, – считал свой ранг истинным преимуществом; к тем самым простолюдинам, которых Сен-Лу похлопывал по плечу и брал под руку, он обращался любезно и вместе с тем важно, причем врожденные приветливость и добродушие умерялись величавой сдержанностью, а тон был проникнут искренней благожелательностью и умышленным высокомерием. Объяснялось это, по-видимому, тем, что он чувствовал себя ближе к наиболее важным посольствам и ко двору, где его отец занимал высочайшие должности и где манеры Сен-Лу с его привычкой класть локти на стол и закидывать ногу на колено, пришлись бы некстати; но главное, он меньше презирал буржуазию, ведь она была тем источником, где первый император обрел своих маршалов, свою знать, а второй нашел и Фульда, и Руэра[53].
Конечно, помыслы отца и деда на самом деле были чужды капитану де Бородино: ему не на что было их направить, ведь сам он всего-навсего командовал эскадроном, даром что был сыном или внуком императора. Но подобно тому, как дух ваятеля, давно угасший, годы спустя продолжает придавать форму изваянной им статуе, так эти помыслы укоренились, осуществились, воплотились в нем, отразились в его лице. С горячностью первого Императора распекал он какого-нибудь бригадира, с мечтательной меланхолией второго выдыхал дым папиросы. Когда, одетый в штатское, он проходил по улицам Донсьера, глаза его по-особому блистали из-под котелка, окружая капитана сиянием высочайшего инкогнито; все трепетали, когда он входил в кабинет старшего сержанта, а за ним по пятам шагали адъютант и фурьер, точь-в-точь Бертье и Массена[54]. Выбирая сукно на брюки для своего эскадрона, он устремлял на капрала-портного взор, способный разрушить замыслы Талейрана и обмануть Александра; а подчас, осматривая приготовленные для солдат квартиры, он замирал, в его прекрасных голубых глазах отражалась мечта, он теребил усы, и все это с таким видом, будто трудится над объединением Пруссии и Италии. И тут же он из Наполеона III преображался в Наполеона I, выговаривал подчиненным за то, что амуниция не начищена до блеска, и требовал, чтобы ему принесли на пробу солдатской еды. А дома у него, в его частной жизни, когда он принимал жен офицеров-буржуа (при условии, что офицеры не были франкмасонами), мало того что угощение подавалось на синем королевском саксонском фарфоре, достойном посланника (этот сервиз был подарен его отцу Наполеоном и в провинциальном доме капитана на бульваре выглядел еще изысканнее, как те фарфоровые редкости, которые туристам нравятся куда больше в деревенском буфете старинного имения, приспособленного под процветающую ферму, привлекающую толпу покупателей), но не таил он от гостей и других даров Императора: это были благородные и чарующие манеры – они тоже восхитили бы всех, будь ими наделен обладатель самой что ни на есть представительской должности, хотя в глазах некоторых «высокое» происхождение обрекало его на пожизненный остракизм, оскорбительный и несправедливый, – и непринужденность обращения, и доброта, и благожелательность, и взгляд, под синей своей эмалью, тоже королевской, хранящий образы древней славы, – взгляд, подобный таинственной, светящейся, пришедшей из прошлого реликвии. А насчет отношений с буржуазией, которые принц поддерживал в Донсьере, следует кое-что добавить. Подполковник превосходно играл на рояле, жена начальника медицинской службы пела так, будто получила диплом Консерватории[55]. Обе супружеские пары раз в неделю обедали у господина де Бородино. И это им было, разумеется, лестно, ведь они знали, что, уезжая в отпуск в Париж, принц обедает там у госпожи де Пурталес, у Мюратов[56] и так далее. Но они думали: «Он простой капитан, ему еще везет, что мы к нему приходим. Впрочем, он наш истинный друг». Но когда господин де Бородино, издавна предпринимавший шаги, чтобы перебраться поближе к Парижу, получил назначение в Бовэ[57], он переехал и сразу же полностью забыл обе супружеские пары, как забыл донсьерский театр и ресторанчик, где часто обедал; к огромному негодованию подполковника и начальника медицинской службы, ни тот, ни другой ни разу за всю дальнейшую жизнь не получили от него ни одной весточки.
Как-то утром Сен-Лу признался мне, что написал моей бабушке, рассказал ей, как я поживаю, и, поскольку между Парижем и Донсьером уже была налажена телефонная связь, подал ей идею поговорить со мной по телефону. Словом, в этот же день она должна была меня вызвать, и он посоветовал мне не позже чем без четверти четыре прийти на почту. Телефон тогда еще не был так распространен, как в наши дни. Однако привычка так быстро лишает всякой таинственности священные силы, с которыми мы соприкасаемся, что, когда меня не соединили немедленно, я подумал только, что все это очень долго и весьма неудобно; мне хотелось чуть ли не жалобу написать. Как всем нам теперь, мне казалось, что восхитительное волшебство, которым мы внезапно овладели, вершится недостаточно быстро, пускай даже оно в несколько мгновений доставляет к нам того, с кем нам хотелось поговорить, и вот он здесь, хоть и невидимый, но в то же время и у себя за столом, в том самом городе, где живет (бабушка, само собой, в Париже), в далеких краях, где, возможно, и погода другая, и ничего нам не известно ни о его обстоятельствах, ни о том, чем он занят, но сейчас он нам об этом расскажет и по нашему капризу во мгновение ока, вместе со всем, что его окружает, перенесется за сотни лье, приникнет к нашему уху. А сами мы словно персонаж сказки, которому волшебница, по его просьбе, явила в необыкновенном сиянии его бабушку или невесту в тот миг, когда она листает книгу, или проливает слезы, или рвет цветы в двух шагах от наблюдателя, и в то же время очень далеко, в том месте, где она находится на самом деле. Чтобы свершилось это чудо, нам нужно всего лишь поднести губы к волшебной мембране и призвать (хотя иной раз, не скрою, это занимает довольно много времени) Недремлющих Дев, чьи голоса мы слышим каждый день, а лиц никогда не видим; это наши ангелы-хранители, ревниво охраняющие врата, что ведут в безбрежную тьму; по изволению этих Всемогущих Дев отсутствующие возникают рядом с нами, пускай нам и не дозволено на них взглянуть: это Данаиды, повелительницы невидимого, что беспрестанно опорожняют, и наполняют, и передают друг дружке кувшины звуков; это ироничные Фурии – в тот самый миг, когда мы нашептываем признанья подруге, надеясь, что никто нас не слышит, они безжалостно кричат нам: «Слушаю!»; это неизменно сердитые служанки Тайны, обидчивые жрицы Незримого, фрейлины телефона!
И едва во тьме, полной видений, внятной лишь нашему слуху, прозвучал наш призыв, тут же раздается легкий шум, неразборчивый шум преодолеваемых пространств, и вот уже до нас донесся голос любимого человека.
Это он, его голос говорит с нами, он здесь. Но как далек этот голос! Сколько раз я не мог слышать его без тоски, и как будто из-за того, что невозможно, не пропутешествовав много часов кряду, увидеть ту, чей голос раздается так близко от моего уха, острее чувствовал, как обманчива иллюзия самой ласковой близости и какое расстояние может нас разделять с любимыми в тот самый миг, когда кажется, стоит лишь руку протянуть, чтобы их удержать. Такой близкий голос, он в самом деле здесь – несмотря на разлуку и расстоянье! Но это и чаянье вечной разлуки! Как часто я слушал, не видя, ту, что говорила со мной издалека, и мне чудилось, что ее голос взывает ко мне из бездны, откуда нет возврата, и на меня веяло ужасом, что обрушится на меня в тот день, когда этот же голос (одинокий и уже не привязанный к телу, которого я больше никогда не увижу) станет нашептывать мне на ухо свои слова, слетающие с губ, уже недоступных для моих поцелуев, потому что они навсегда обратились в прах.
В тот день в Донсьере чудо не произошло. Когда я пришел на почту, оказалось, что бабушка уже звонила; я вошел в кабину, линия была занята, там кто-то бормотал, не зная, очевидно, что отвечать некому, потому что, как только я поднес к уху трубку, этот кусок дерева начал болтать, как Полишинель; я заставил его замолчать, точь-в-точь как в кукольном театре, положив трубку на рычаг, но как только я вновь подносил ее к уху, она, подобно Полишинелю, возобновляла свою трескотню. В конце концов я потерял всякую надежду, окончательно положил трубку на рычаг, желая пресечь конвульсии этого голосистого обрубка, тараторившего до последней секунды, и пошел искать служащего, а он мне сказал немного подождать; потом я заговорил, и внезапно, после нескольких мгновений тишины, услышал голос, который, казалось мне, я так хорошо знал – а на самом деле не знал, ведь до сих пор, что бы ни говорила мне бабушка, я всегда следил за смыслом слов по раскрытой партитуре ее лица, где важную роль играли глаза; а сам ее голос я слушал сегодня впервые. Пропорции ее голоса словно изменились с тех пор, как он оказался самостоятельным и зазвучал соло, без аккомпанемента, исполняемого чертами лица, и тут я обнаружил, какой он добрый и кроткий; впрочем, возможно, до сих пор в нем никогда не звучало так много теплоты: бабушка чувствовала, что я далеко, что я страдаю, и дала волю всей той нежности, которую обычно сдерживала и таила из педагогических соображений. Он был кроток, но до чего же он был печален – его кротость была словно совсем уж очищена от малейшей суровости, от малейшего сопротивления окружающим, от малейшего эгоизма, никакому другому человеческому голосу невозможно было быть таким; деликатный, а потому хрупкий, он словно в любую минуту готов был надломиться, прерваться чистым потоком слез; и оттого, что он оказался со мной один, лишенный маски-лица, я впервые улавливал в нем горести, всю жизнь проделывавшие в нем тонкие трещинки.
Я слышал голос, ничего больше, но только ли от голоса проснулось во мне это новое душераздирающее ощущение? Нет конечно, но одиночество голоса было словно символ, воплощение и прямое следствие другого одиночества, бабушкиного, ведь она рассталась со мной в первый раз в жизни. Указания и запреты, которые я постоянно слышал от нее в повседневной нашей жизни, скука послушания или горячка мятежа, умерявшие мою к ней нежность, исчезли в этот миг, а может быть, и на будущее (ведь бабушка больше не требовала, чтобы я был при ней, у нее в повиновении, – сейчас она говорила мне о своей надежде, что я останусь в Донсьере или, во всяком случае, побуду там как можно дольше, и это наверняка пойдет на пользу и моему здоровью, и работе); под маленьким раструбом, прижатым к моему уху, осталась только наша взаимная нежность, освободившаяся от напора повседневных противоречивых порывов и страстей, а потому непобедимая и завладевшая мною безраздельно. Как только бабушка сказала, чтобы я оставался в Донсьере, мне тут же страшно, безумно захотелось домой. Она предоставляла мне свободу, а я и вообразить не мог, что она когда-нибудь на это согласится, и от этой свободы внезапно мне стало так тяжело на душе, как будто я получил ее после бабушкиной смерти, как будто я-то ее люблю по-прежнему, а она навсегда меня покинула. Я кричал: «Бабушка, бабушка!» и хотел ее поцеловать, но со мной был только голос, неосязаемый призрак, такой же, быть может, как тот, что явится мне после ее смерти. «Поговори со мной!» – но в этот момент я перестал слышать ее голос и остался совсем один. Бабушка меня больше не слышала, связь прервалась, мы были отрезаны друг от друга, недосягаемы друг для друга, я продолжал ее звать на ощупь в темноте и чувствовал, что ее зов до меня тоже не долетает. Меня трясло от того самого ужаса, что давным-давно напал на меня в детстве, в тот день, когда я потерял бабушку в толпе; ужас не оттого, что я не мог ее найти, а оттого, что знал: она меня ищет и понимает, что я тоже ее ищу; ужас такой, будто обращаешься к тем, кто уже не может ответить, и хочешь, чтобы они хотя бы услышали все, чего ты не высказал им раньше, и уверили тебя, что больше не страдают. Мне казалось, что возлюбленная тень уже ускользнула от меня и затерялась среди других теней, и, один перед аппаратом, я все повторял понапрасну: «Бабушка, бабушка!», как Орфей, оставшись один, повторяет имя покойной. Я собирался уйти с почты, разыскать Робера в ресторане и сказать ему, что мне, вероятно, вот-вот придет телеграмма, из-за которой мне нужно будет уехать, и мне бы следовало на всякий случай узнать расписание поездов. Но все-таки, прежде чем решиться, я хотел последний раз воззвать к Девам Ночи, к Посланницам речи, к безликим Божествам; но капризные Стражницы не пожелали распахнуть волшебные врата, впрочем, вероятно, это было и не в их силах: напрасно они вновь и вновь неустанно призывали, по своему обычаю, почтенного изобретателя типографии, и юного принца, шофера и любителя импрессионистов (он же племянник капитана де Бородино), – ни Гуттенберг, ни Ваграм[58] не отвечали на их заклинания, и я удалился, чувствуя, что Невидимое безответно.