На дворе опять похолодало. «Зачем из дому уходить? За простудой, что ли?» – говорила Франсуаза, предпочитавшая сидеть дома всю неделю, пока дочка, брат и владелица мясной лавки гостили в Комбре. Впрочем, последняя из тех, в ком смутно сохранялась приверженность учению моей тети Леони касательно природных явлений, Франсуаза, упоминая об этой несвоевременной погоде, прибавляла: «Гнев Господень, и больше ничего!» Но на ее жалобы я отвечал лишь томной улыбкой: я был равнодушен к ее пророчествам, тем более что меня-то всяко ожидает хорошая погода: я уже видел, как сверкает утреннее солнце над холмом Фьезоле, я грелся в его лучах; их яркость заставляла меня то распахнуть, то наполовину прикрыть глаза – и они улыбались, наполняясь розовым светом, как алебастровые ночники. Не только колокола долетали из Италии – сама Италия прилетала вместе с ними. Трепетными руками я в мыслях приносил цветы, чтобы почтить годовщину путешествия в Италию, которое должен был совершить уже давно; дело в том, что с тех пор как в Париже так же похолодало, как в минувшем году, когда мы собирались уехать сразу после поста, каштаны и платаны на бульварах, дерево у нас во дворе, омытые текучим и ледяным воздухом, уже начали разворачивать листики, точь-в-точь нарциссы и анемоны с Понте Веккьо в чаше чистой воды.
Отец рассказал нам, что узнал от А. Ж., куда шел г-н де Норпуа, когда он его встретил в нашем доме.
– Он шел к госпоже де Вильпаризи, они близкие друзья, а я и не подозревал. Говорят, это изумительная женщина, возвышенный ум. Ты должен ее навестить, – добавил отец. – Я, признаться, был очень удивлен. Он говорил мне, что герцог Германтский в высшей степени благовоспитанный человек, а мне он всегда казался грубияном. Говорят, что он очень много знает, что у него изысканный вкус, просто он очень горд своим именем и родовитостью. Вообще, по словам Норпуа, у него блестящее положение, не только здесь, но и по всей Европе. Говорят, что австрийский император и российский император с ним совершенно на дружеской ноге. А еще папаша Норпуа мне сказал, что ты очень полюбился г-же де Вильпаризи и что у нее в салоне ты познакомишься с интересными людьми. Он мне тебя страшно расхваливал, ты встретишься с ним у маркизы, и он может подать тебе полезный совет, даже в том, что касается твоих литературных занятий. Уж я вижу, что ты ничем другим заниматься не станешь. По мнению многих, это прекрасное занятие, я-то для тебя хотел другого, но ты скоро станешь взрослым, мы не всегда будем рядом с тобой и не должны препятствовать тебе в твоем призвании.
Если бы я мог хотя бы начать писать! Но с какой бы стороны я ни приступал к этому моему плану (увы! точно так же как к планам не пить больше спиртного, рано ложиться, спать, быть здоровым), набрасывался ли я на него яростно, или подходил к нему методично, или радостно в него окунался, запрещал ли себе прогулку или откладывал ее на потом, в награду за труд, улучал ли минуту, когда чувствую себя здоровым, или пользовался нездоровьем, обрекавшим меня на целый день вынужденного бездействия, результатом моих усилий всегда оставалась белая страница, неотвратимо нетронутая и неисписанная, как нежеланная игральная карта, которую неизбежно вытаскиваешь в некоторых карточных играх, как ни хитри, чтобы от нее отделаться. Я был не более чем орудием привычек, – привычки не работать, привычки не ложиться в постель, не спать, и каждая во что бы то ни стало должна была настоять на своем; если я им не сопротивлялся, если довольствовался предлогом, который они извлекали из первого же подвернувшегося в этот день обстоятельства, позволявшего им вступить в игру, дело обходилось без особого урона: мне все-таки удавалось несколько часов отдохнуть под утро, немного почитать, обойтись без излишеств, но, стоило мне пойти им наперекор, нарочно лечь пораньше, пить только воду, работать, они раздражались и пускали в ход крайние средства: я заболевал, мне приходилось удвоить дозу спиртного, я по два дня не ложился в кровать, я даже читать больше не мог и обещал себе, что впредь буду вести себя благоразумнее, то есть не буду даже пытаться быть благоразумным; я был как жертва ограбления, уступающая грабителю из страха быть убитой.
Отец между тем уже раз-другой встречал герцога Германтского и теперь, когда г-н де Норпуа сообщил ему, что герцог – выдающийся человек, он стал внимательнее к нему прислушиваться. Как-то раз они разговорились во дворе о г-же де Вильпаризи. «Он мне сказал, что она его тетка; он произносит ее имя Випаризи. Говорит, что она необыкновенно умна. Он даже добавил, что ее дом настоящий „кабинет остроумия“», – добавил отец под впечатлением от этого расплывчатого выражения, которое попадалось ему в каких-то мемуарах, хотя точный его смысл от него всякий раз ускользал[62]. Мама глубоко почитала отца; видя, насколько ему небезразлично, что дома у г-жи Вильпаризи «кабинет остроумия», она поняла, что речь идет о чем-то важном. Хотя она давно знала от бабушки истинную цену маркизе, теперь она сразу изменила мнение в ее пользу. Бабушке слегка нездоровилось; сперва она отнеслась к идее визита неодобрительно, а затем потеряла к ней интерес. С тех пор как мы переехали на новую квартиру, г-жа де Вильпаризи несколько раз звала ее к себе. И бабушка всегда отвечала ей письмом, что сейчас она никуда не выходит; теперь она завела обыкновение не запечатывать свои письма сама, а отдавала их для этого Франсуазе. Сам же я не вполне представлял себе, что значит «кабинет остроумия», но не слишком удивился бы, застав старую даму, которую знал по Бальбеку, в каком-то «кабинете», что в конце концов и произошло.
Кроме всего этого отцу хотелось знать, много ли голосов ему принесет поддержка посланника на выборах в Академию, куда он рассчитывал баллотироваться в качестве независимого члена[63]. Он, конечно, не смел сомневаться в поддержке г-на де Норпуа, но, правду говоря, не был в ней так уж уверен. Ему говорили, что г-н де Норпуа хочет быть единственным представителем министерства в Академии и будет чинить всевозможные препятствия еще одному кандидату, который сейчас особенно был ему некстати, потому что он поддерживает другого, – но отец считал все эти разговоры злословием. Ему посоветовал выставить свою кандидатуру г-н Леруа-Больё[64], и, когда этот выдающийся экономист стал подсчитывать его шансы, отец удивился, почему среди коллег, на чью поддержку можно рассчитывать, он не назвал г-на де Норпуа. Отец не посмел спросить бывшего посланника напрямую, но надеялся, что в гостях у г-жи де Вильпаризи я узнаю, что вопрос о его избрании улажен. Этот визит был неотвратим. Агитация г-на де Норпуа в самом деле могла обеспечить отцу поддержку двух третей Академии, и отец крепко на это надеялся, тем более что посланник славился своей услужливостью: даже те, кто его недолюбливал, признавали, что он, как никто другой, любил делать людям одолжения. Кроме того, в министерстве он покровительствовал отцу явно куда больше, чем любому другому чиновнику.
Произошла у отца еще одна встреча, но принесла она ему только изумление, а потом крайнее негодование. На улице он столкнулся с г-жой Сазра – она была весьма небогата и в Париж приезжала лишь изредка, в гости к подруге. Г-жа Сазра всегда раздражала отца настолько, что маме приходилось раз в год говорить ему нежным своим и умоляющим голосом: «Друг мой, надо мне разок пригласить г-жу Сазра, она не засидится допоздна» и даже: «Послушай, друг мой, я попрошу у тебя огромной жертвы, загляни на минутку к г-же Сазра. Ты же знаешь, я не люблю тебе докучать, но это было бы так мило с твоей стороны». Отец смеялся, немного сердился и ехал с визитом. Так вот, несмотря на то что общение с г-жой Сазра не приносило отцу радости, отец, видя ее, подошел, снял шляпу, но, к величайшему его удивлению, г-жа де Сазра обдала его холодом: так здороваются из простой вежливости с человеком, совершившим нечто предосудительное и вообще осужденным отныне жить в другом полушарии. Отец пришел домой потрясенный и разъяренный. На другой день мама встретилась с г-жой Сазра в каком-то салоне. Та не подала ей руки и улыбнулась смутно-печальной улыбкой – так улыбаются подруге детства, с которой когда-то играли вместе, но потом прервали отношения, потому что эта подруга ведет разгульную жизнь, вышла замуж за каторжника или, что еще хуже, за разведенного. А ведь между ней и родителями всегда существовали глубоко уважительные отношения. Но г-жа Сазра (о чем мама не знала), единственная в Комбре, была дрейфусаркой. А отец дружил с г-ном Мелином[65] и был убежден в виновности Дрейфуса. Он с досадой послал к черту коллег, просивших его подписать прошение о пересмотре дела. Когда же он узнал, что я избрал для себя другую линию поведения, он неделю со мной не разговаривал. Его взгляды были известны. Его считали чуть не националистом. Даже бабушка, единственная в семье, в ком, казалось бы, должен был пылать благородный огонь сомнения, всякий раз, когда ей говорили, что Дрейфус, возможно, ни в чем не виноват, просто качала головой с таким видом, будто ее отвлекли от каких-то более серьезных мыслей; тогда мы еще не понимали, что это значит. Мама, раздираемая между любовью к отцу и верой в мой ум, пребывала в нерешительности, а потому помалкивала. Ну а дедушка обожал армию, хотя в зрелые годы обязанности национального гвардейца превратились у него в кошмар, и в Комбре он не мог видеть, как мимо ограды марширует полк, без того чтобы не снять шляпу, когда проходил полковник и несли знамя. Всего этого было достаточно для г-жи Сазра, даром что она прекрасно знала, как бескорыстны и порядочны отец и дед: они превратились для нее в оплот несправедливости. Мы прощаем частные преступления, но не участие в преступлении коллективном. Как только она узнала, что отец антидрейфусар, между ней и ним пролегли материки и столетия. Этим и объясняется, что на таком временнóм и пространственном расстоянии ее приветствие показалось отцу почти незаметным, а она и не подумала подать ему руку и что-нибудь сказать – ведь это все равно не сократило бы разрыва между ними.
Сен-Лу должен был приехать в Париж и обещал отвести меня к г-же де Вильпаризи, где я, не признаваясь ему, надеялся встретить герцогиню Германтскую. Он пригласил меня сперва пообедать в ресторане с его возлюбленной, которую потом собирался проводить на репетицию. Мы должны были заехать за ней в парижский пригород, где она жила.
Я попросил Сен-Лу, если можно, пообедать в том ресторане (а рестораны в жизни молодых аристократов, транжирящих деньги, значат не меньше, чем сундуки с тканями в арабских сказках), о котором Эме говорил мне, что до открытия сезона в Бальбеке он будет там служить метрдотелем. Меня, мечтавшего о множестве путешествий и так редко их совершавшего, очень манила возможность вновь повидать человека, который был частью не только моих воспоминаний о Бальбеке, но и самого Бальбека: он ездил туда каждый год; пока я вынужденно оставался в Париже из-за усталости или школьных занятий, он ранними июльскими вечерами, поджидая, когда посетители сойдутся к ужину, подолгу смотрел сквозь огромные окна ресторана, как опускается солнце и садится в море, пока за стеклом гасли последние лучи, и неподвижные крылья далеких голубоватых кораблей напоминали экзотических ночных бабочек в витрине. Метрдотель словно намагничивался в мощном поле Бальбека и сам становился для меня магнитом. Я надеялся, что, поболтав с ним, сам прильну к Бальбеку, воображу себе хоть отчасти прелести путешествия.
С утра я уехал из дому, оставив там Франсуазу – она горевала, потому что накануне вечером выездному лакею в который уже раз не удалось навестить суженую. Франсуаза застала его в слезах; он чуть не пошел надавать швейцару пощечин, но сдержался, потому что дорожил местом.
По дороге к Сен-Лу, который должен был ждать меня перед своим домом, я повстречал Леграндена; мы потеряли его из виду после отъезда из Комбре; он уже вовсю начинал седеть, но по-прежнему выглядел молодым и непосредственным. Он остановился.
– А вот и вы, – сказал он, – какой франт, да еще и в рединготе! С этой ливреей моя независимость никак не может примириться. Ну, вы-то, небось, бываете в свете, делаете визиты! А мне, чтобы мечтать над какой-нибудь полуразрушенной могилой, сгодятся и этот галстук, завязанный бантом, и мой пиджачок. Вы знаете, я ценю вашу прекрасную душу; сказать не могу, как мне жаль, что вы пренебрегаете ею в общении c язычниками. Если вы способны дышать в тошнотворной, невыносимой для меня атмосфере салонов, вы сами себе выносите приговор, вы навлекаете на свое будущее проклятие Пророка. Я вижу вас насквозь: вас тянет прогуляться «в Цирцеиных садах»[66] с обитателями замков; это порок современной буржуазии. Ах, аристократы, не прощу Террору, что он не отрубил головы им всем. Все они или опасные негодяи, или на худой конец унылые идиоты. Но если вам, бедное дитя, они кажутся занятными… Когда вы поспешите на какой-нибудь файв-о-клок, вашему старому другу будет куда лучше, чем вам: он будет один, в каком-нибудь предместье, любоваться восходом розовой луны на фиолетовые небеса. По правде сказать, я чувствую себя изгнанником на нашей Земле, я совсем с ней не связан; вся сила земного тяготения с трудом удерживает меня здесь и не дает улететь в иные пределы. Я с другой планеты. Прощайте, не обижайтесь на старинную прямоту крестьянина с берегов Вивонны, или, если угодно, с берегов Дуная[67]. В знак того, что вы мне небезразличны, я пришлю вам мой последний роман. Но вам он не понравится: это для вас недостаточно упадочно, недостаточно фен-де-сьекль, слишком искренне, слишком честно, а вам подавай Берготта, вы сами признавались, вас тянет на кушанья с душком, милые пресыщенному нёбу искателей утонченных наслаждений. В вашем кругу на меня, видать, смотрят как на старого солдафона: я виноват в том, что вкладываю в свои писания сердце, а это уже не модно; и потом, жизнь простого народа недостаточно изысканна, она неспособна заинтересовать ваших модниц. Да ладно, а все-таки вспоминайте иногда слова Христа: «Так поступай, и будешь жить»[68]. Прощайте, друг.
Я расстался с Легранденом без особых обид. Некоторые воспоминания, как общие друзья, способствуют примирениям; деревянный мостик, затерявшийся среди усеянных лютиками полей, там, где высились феодальные руины, объединял нас с Легранденом, словно два берега Вивонны.
В Париже, хотя уже началась весна, деревья на бульварах едва развернули первые листики, и, когда поезд окружной железной дороги высадил нас с Сен-Лу в пригородной деревушке, где жила его возлюбленная, с каким восторгом глядели мы на каждый палисадник, разукрашенный огромными белоснежными фруктовыми деревьями в цвету, словно временно воздвигнутыми алтарями! Это было похоже на один из тех особых, поэтичных, эфемерных местных праздников, на которые съезжаются люди издалека в определенное время года, – но здешний праздник устроила природа. Вишневый цвет облеплял ветки плотно, как белые чехлы, так что издали, оттуда, где на деревьях еще почти не было ни цветов, ни листьев, в этот солнечный и еще такой холодный день казалось, что там, за голыми ветками, уцелел растаявший повсюду снег. Но высокие груши окутывали каждый дом, каждый скромный дворик более просторной, более ровной, более сверкающей белизной, словно все строения, все участки в деревне собрались в один и тот же день к первому причастию.
У въезда в эти деревушки в окрестностях Парижа сохранились парки семнадцатого и восемнадцатого века – поместья интендантов и фавориток. Какой-то садовод использовал один из них, расположенный ниже уровня дороги, для выращивания фруктовых деревьев (а может быть, просто сохранил план огромного фруктового сада тех времен). Груши росли там в шахматном порядке, дальше от дороги, чем те, что мы видели прежде, и промежутки между ними были больше, так что получались огромные, разделенные решетчатыми оградами квадраты белых цветов, причем с каждой стороны свет ложился на них по-другому; и все эти комнаты на свежем воздухе и под открытым небом были, казалось, частью Солнечного Дворца, какой можно обнаружить где-нибудь на Крите[69]; а когда вы видели, как при перемене экспозиции играют на шпалерах лучи, будто на весенних водах, и как бушует внутри решеток искрящаяся и полная лазури, застрявшей между ветвей, белоснежная пена залитого солнцем пушистого цветка, на ум приходили то пруд, разбитый на садки, то участки моря, разгороженные для рыбной ловли или выращивания устриц.
Деревушка была старинная – древняя мэрия, золотистая, прокаленная солнцем, а перед ней, не то вместо майских шестов, не то в виде знамен, три больших грушевых дерева, изысканно разубранные белым атласом, словно для какого-то особого местного праздника.
Никогда прежде Сен-Лу не рассказывал мне с такой нежностью о своей подруге. Она одна царила в его сердце; конечно, ему не были безразличны ни будущая армейская карьера, ни положение в обществе, ни семья, но все это не имело ни малейшего значения по сравнению с любой мелочью, касавшейся его возлюбленной. Только она и всё, что имело к ней отношение, было окружено для него обаянием, бесконечно более властным, чем обаяние Германтов и всех властителей мира. Не знаю, сформулировал ли он сам для себя, что она – высшее существо, превосходящее всех, зато знаю, что он относился с уважением и трепетом только к тому, что шло от нее. Из-за нее он мог страдать, быть счастливым, из-за нее, возможно, был готов убить. Со страстным интересом он относился только к тому, чего хотела или чем занималась его возлюбленная, к тому, что происходило в узком пространстве ее лица, когда по нему, сменяя друг друга, скользили мимолетные выражения, и к тому, что в этот мог творилось в ее несравненной голове. Такой деликатный в прочих вещах, он вынашивал планы блестящей женитьбы только для того, чтобы и дальше ее содержать, чтобы удержать ее при себе. Тот, кто задался бы вопросом, во что Робер ее ценит, никакими силами, как мне кажется, не сумел бы вообразить себе столь головокружительную цену. Он не женился на ней только потому, что инстинктивно чувствовал: как только ей станет больше нечего от него ожидать, она его бросит или по меньшей мере перестанет с ним считаться, а значит, нужно, чтобы она постоянно жила, не зная, что будет завтра. Ведь он допускал, что она его не любит. Конечно, она была к нему в общем привязана – а это у людей и называется любовью, – так что временами он, должно быть, верил, что она его любит. Но, в сущности, он чувствовал, что, несмотря на всю любовь, она остается с ним только из-за его денег, а в тот день, когда ей уже нечего больше станет от него ожидать, она поспешит его бросить (потому что, думал он, при всей любви она слепо доверяет своим литературным друзьям).
– Если она сегодня будет в настроении, – сказал Сен-Лу, – я преподнесу ей подарок, который ее порадует. Это ожерелье, которое она видела у Бушрона[70]. Дороговато для меня сейчас, тридцать тысяч франков. Но у бедной моей заиньки не так много радостей в жизни. Она будет чертовски довольна. Она мне о нем рассказывала и упомянула, что кто-то, возможно, ей его подарит. Не думаю, что это правда, но на всякий случай договорился с Бушроном, чтобы он его для меня приберег – ведь он наш семейный поставщик. Я счастлив, что ты ее увидишь; знаешь, она не такая уж писаная красавица (я прекрасно видел, что думает он обратное, а говорит мне это лишь для того, чтобы восхищение мое было еще больше), но главное, она потрясающе все понимает; при тебе она, наверно, постесняется много говорить, но я заранее ликую, как представлю себе, что она скажет мне о тебе потом; знаешь, в то, что она говорит, можно вникать до бесконечности, она настоящая пифия.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Marcel Proust – Jacques Rivière. Correspondance 1914–1922. Paris: Gallimard, 1976. P. 89.
2
Girard René. Mensonge romantique et vérité romanesque. Paris: Hachette Littératures, 2004. P. 245.
3
Girard René. Mensonge romantique et vérité romanesque. Paris: Hachette Littératures, 2004. P. 251.
4
Леону Доде… – Книга посвящена Леону Доде (1867–1942) – литератору, сыну Альфонса Доде, члену Гонкуровской академии, в знак благодарности за то, что он приложил много стараний к тому, чтобы в 1919 г. Пруст получил Гонкуровскую премию за вторую книгу «Поисков» – «Под сенью дев, увенчанных цветами».
5
…когда сгинет фея Мелюзина. – Связь феи Мелюзины с родом Лузиньянов прослеживается и в этимологии (возможно, Mélusine – это искаженное «Mère Lusignan», «матушка Лузиньянов»), и в средневековых преданиях, где Мелюзина считается родоначальницей рода Лузиньянов и является потомкам за три дня до их смерти. Писатель XIV в. Жан Аррасский первым запечатлел эту легенду на письме в своем прозаическом «Романе о Мелюзине» (ок. 1393). К семейству Лузиньянов Пруст вернется на последних страницах настоящего тома.
6
…подобно записывающему музыкальному инструменту… играли прежде… – Имеется в виду «Вельте-Миньон», разновидность механического фортепиано, разработанную немецкой фирмой «М. Вельте и сыновья» в 1904 г. Этот инструмент позволяет записать исполнение пианиста и затем воспроизвести эту запись.
7
…где когда-то охотился Хильдеберт… – Хильдеберт (495–558) – король франков из династии Меровингов, сын короля Хлодвига.
8
…властительницы здешних мест и дамы озера… – Дама озера (ее называют еще Дева озера, Владычица озера) – легендарная волшебница, персонаж рыцарских романов.
9
…по рисункам Буше… – Французский художник, гравер и декоратор Франсуа Буше (1703–1770) помимо живописных полотен, росписей, театральных декораций создавал картины для королевских шпалерных мануфактур.
10
…занести визитные карты с загнутыми уголками в каждый аристократический особняк в округе… – Обычай требовал в знак внимания завозить визитные карты знакомым, загибая правый верхний угол в знак того, что карту завез лично ее обладатель.
11
…тоской… у Корнеля… – Вот классический пример тоски в изображении Корнеля:
Любой, в чужих руках свое блаженство видя,Способен все забыть, покорствуя обиде!И как ни велика разумность их и честь,В одном – обиды боль, в другом – тоска и месть!(«Полиевкт». Перевод Т. Гнедич)12
…это же не мой отец… – Аллюзия на знаменитую в то время реплику из пьесы Ж. Фейдо «Дама от „Максима“» (1899): «Полноте, это же не мой отец». В контексте пьесы она означает что-то вроде: «В этом нет ничего зазорного», но персонажи «Поисков» (например, Блок в «Под сенью дев…») цитируют ее без особого смысла.
13
…как Паскаль основывал истинность Религии и на Разуме, и на авторитете Писания. – Блез Паскаль (1623–1662) – французский ученый и писатель, автор «Мыслей» – труда, в котором он дает обоснование вере в Бога.
14
…как мадам де Севинье. – Мадам де Севинье (1626–1696) – французская писательница, автор «Писем», которые стали признанной вершиной эпистолярного жанра во французской литературе; еще в первом томе «Поисков» мы узнаем, что это любимое чтение бабушки и матери рассказчика. В письмах дочери мадам де Севинье часто употребляет это выражение, например: «Спешу дать ответ на ваше милое письмо» (от 27 марта 1671).
15
Жан де Лабрюйер (1645–1696) – французский писатель-моралист. Приводим пример словоупотребления, о котором говорит Пруст: «…подобно молодому человеку, взявшему в жены богатую старуху, он не отказывает себе в самых дорогих нарядах» (перевод Э. Ю. Линецкой и Ю. Б. Корнеева).
16
Джеймс Уистлер (1834–1903) – американский художник, предшественник импрессионизма и символизма; многим своим работам он давал музыкальные названия – гармония, аранжировка, ноктюрн. Возможно, Эльстир ссылается на картину «Опаловый залив, гармония в голубом и серебряном» (1871). Но скорее всего, Пруст, который видел картины художника на выставке Уистлера в Париже в 1905 г., в том числе «Гармонию в голубом и серебряном, Этрета» (1897) и «Опаловые сумерки: Трувиль» (1865), по своему обыкновению, сплавил несколько картин в одну.
17
…в оазисе Фигиг… – Фигиг – оазис в Марокканской Сахаре, где в 1903 г. происходило наступление французской армии.