– Не гончих, – с некоторой досадой поглядев на саблю свою, и на голову пса у седла, замаравшую всё великолепие с правого боку, отвечал царевич, – и не сторожей. Ну ладно тогда! До волка потерпим. А уж там, – и он оглянулся вокруг, и на свою рать, – затравим ворога!
– Затравим!
– Выметем заразину из пределов наших!
– Набело выметем! – рьяным хором отвечали ему голосами страшными, и взмахивали рогатинами, и потрясали мётлами.
– Послужим государю нашему!
– Послужим!!!
Радостно гикнул царевич Иван, весьма забавою довольный, развернув храпящего, косящего дико на мертвечину коня обратно к своим покоям. И все провожатые – за ним ринулись. Только комья снежно-грязные из-под копыт.
– А ты говоришь – опала, – Вишняков вернул шапку на голову.
– Как здравфие государ Ифван Фасильевич? – раздалось рядом.
Двое иноземцев, явно не из простых, недавно присоединившихся к жителям Слободы, оказались за их спинами, с всегдашними железными улыбками.
Не зная толком, как следует сноситься с ними, и уже прослышав о неких делишках расторопных приезжих, молодцы не торопились с ответом.
– Да, слава Богу, хорошо всё. Вишь, и царевич здрав и весел. Выметает нечисть с землицы нашей, стало быть. Добрый будет государь! – Пронский обернулся к товарищам, дружно кивнувшим.
– То хорошо! – с неким полупоклоном согласились подошедшие, одетые, как и все почти вокруг, в чёрные, но не монашьи, а немчинские кафтаны и плащи на меху.
– А чего это вы, служивые, не по порядку прибраны? – искренне озаботился Вишняков, на них глядя.
– Отчего же?
– А оттого же – ни метлы при вас, ни головы пёсьей. Не порядок то! Слыхали, небось? Закон для всех воинских придворных вышел. А не слыхали – так видали. Царевич – отрок, и тот по закону государеву бытие своё правит. А вы чего же?!
Переглянувшись, иноземцы решили, видно, поздорову убраться.
– Это хто такие? – намереваясь удалиться по своим обязанностям, спросил один молодец.
– Немцы. Шлихтинг, толмач при аптекаре, и энтот, как его…
– Штаден?
– Не… Тот по-нашему знатно балакает.
– Таубе!
– А и шут с ними.
Утихомирился окончательно этот котёл далеко после заката.
А в тереме царицы, за её дверьми узорными, в сенях горничных, девки на ночлег готовились. На лавках своих, в привольном праве, как положено в тереме высоком, располагались, заботы свои завершив.
– Ой, Дарья, да тебе не показаться этак завтрева! – деловитая Паня поднесла свечечку и рассмотрела синяки и кровавики на лице подруги. – Бодягу надо ещё.
Принесли из холодных сеней, к крытому гульбищу примыкаемых, туесок с кашицей бодяжной. Намазали опухшие места, по которым била кулаками и чем попало царица Мария. И на спине тоже.
– Ой-фу, гадость же…
– Да полно, на треть-день всё пройдёт!
Переплетая косы, отпиваясь мёдом с малиной и мятой, а кто – и рассольчиком огуречным, девушки теремные-спальные, все пять, по своим лавкам разошедшись, всё не могли успокоиться. А как говорить, коли всё слыхать, если издали.
Встали ночи среди, темноты, по холоду, святочные гадания затеяли, из последних сил, в плошке оловянной воск начали капать в воду, и сошлись этак вместе плотно, босые, перед свечой, забывшись, наконец… Рубахи до полу как-то согревали, платки, и царские половики шерстяные. И лукавые черти полезли в головки их тотчас.
– Ну и чо видишь?
– Молодец идёт, как будто!!! Ах, и хорош так!!! Станом гибок, аки лозина, очами светел, сокол, а уж…
– Да ладно! Боярин, что ли?!– с беззвучным хохотом отвечали подружки.
– Ой… да на нём – серьги, никак! – царёв то стольник ближний, не иначе!
– Кравчий?! Не женат он, и правда…
– А хорош, подруженьки…
– Не поминай его лучше к ночи, Луша!
– Это почему?!
– С нечистым знается, сказывают!
– Это как же?! Государь ведь…
– А хорош, подруженьки!.. Этак договоримся!
– Да тсс!!! Уймись!!! Тебе-то что в нём! – рассудительная Паня похотела умерить пыл их, прислушиваясь к спальне царицы.
– Мне-т ничего, а царица вон млеет… Да полно, девки, не проняло вас, что ли?!
– Оттого и бесится пуще…
– Она всегда такая!
– Не всегда! Особенно нынче что-то яриться…
– Известно, что!
– Ой, брось, выдумывать бы тебе всё!
Они пересмехнулись, и тут же вернулись к гаданию…
– Да ничего не видно. Конья башка! Вон! Давай капай ещё. Или… не башка это, не-ет!
– Ну, что есть – то есть, подруженька, видать за коня замуж пойдёшь! Нешто, князь Охлябинин овдовеет?!
Тут рассмеялись снова все, давясь в подолы.
– А кравчий, говорят, нагулянный!
– Это как же?!
– А так, – самая уважаемая, давняя и сильная девка Паня держала тишайшую речь, пока сменяли чашку с водой для следующего гадания, и свечу – в поставце. И тряпичку с бодягой – для Дарьиных синяков.
Посмотрели на двери царицы. Было тихо пока…
– А так, что, говорят, дед кравчего нынешнего, Данила Андреич, увёз Елену Курбскую без благословения!
Они отпали и присели на половик.
– Как – Курбскую?! Княгиню?!
– Да! Княжну тогда ещё, тётку, двоюродную, вроде бы, тому князю, что убежал в Литву… И они ненавидят друг друга из-за Елены той!
– Кто ненавидит?
– Дура! Курбские – Басмановых… Он же Елену-княжну увёз!!! Без венца с нею возлёг! Всему роду – поруха! Позорище…
– Да как же… И не судил его никто?!
– А вот так! Говорят, великий князь Василий заступился за любимца… Дело-то и сокрыли!
– А…
– Молчи!
– Это почему! Выходит, воевода-то Басманов – Елены сын, что ли?!
– Никто не знает! Говорят, Данила привёз младенца невесть откуда жене, и всё тут!
– Какой жене?
– Да не знаю я!
– И что?
– Ничего! Елену ту Курбскую – в монастырь, вроде бы, а сына её Данила Басман себе оставил, ибо кровь в нём ихняя, огневая, степная, горная, нехристианская… Воинственная! – голос рассказчицы стал загадочным.
– Как так?!
– А то не видать! И воевода тоже …
– Что?! – они тихо сгрудились вкруг Пани, затаив дыхание.
– "Что"! Тоже сына нагулял! Говорят, от русалки…
– Ой!
– Вот и ой! Сказывают… – и тут Паня махнула младшей, чтоб глянула тихонечко, не слушает ли кто под дверьми их. На носочках девушка вернулась. – Елена, говорят, от горя и любови неодолимой к Даниле ( я уж не знаю, как-то разлучили их, а может, сам Данила её больше не захотел!) умом тронулась и с чёрной ведьмой связалась, чтобы та Данилу прокляла ( а он ведь и сгинул вскоре!), и чтобы всему его роду семейного счастья не было!
– Выходит, и сына их тоже прокляла?
– И его! Возненавидела и плод свой, от полюбовника, жизнь ей разбившего.
Девушки ахнули потрясённо.
– Так вот, сказывают, с первой-то женою воевода Басманов двадцать лет прожил, а детей не было… Неведомо, кто ему подсказал, что это – проклятие на нём, и что снять его никак нельзя, кроме как тоже к нечистой силе обратившись.
Совсем страшно стало, а рассказчица, весьма довольная произведённым впечатлением, завершила удивительную историю:
– Пошёл, как был научен, воевода один на болото в полную Луну. Русалка ему дала ключ тайный, как сынов заиметь после вдовства и лет немалых… И кравчий – то русалки первенец! В терем принятый… А уж после, будто, воеводе жена другая и родила своего…
– Да что только придумают… – молвила уставшая Дарья, трогая припухшую щёку, воняющую противной бодягой.
– А какой доход русалке-то от того был? Ни мужика, ни дитёнка…
– А их не поймёшь! Чего хочут от человека – никто не знает… Иных сразу губят, а иным торг-договор заманчивый предлагают. Говорят, по нему в свой срок даденное вернуть надо! Сына утопить там, то есть, или иным способом… Свят-свят, спаси, сохрани! На том болоте, иль омуте, где взял! Но никто не слушается, добро русалочье берёт, и обмануть их Христом хочет, отмолить после. Только ещё никому этого не удалось провернуть, и по договору навьи силы своё всё равно изымут, не так, так этак…
Девушки замерли, не дыша.
– То есть, кравчий государев – и впрямь, сын русалочий?!
– Ну а как ещё… Вишь, как наша бесится, неспроста же! А государь его возлюбил так, что совестно сказать… Да и на него поглядеть – не поймёшь! Красавец по всем статям, а ведь дух смущает не-таковски… На него глядя, и мужики бесятся, а от чего, не понять. Точно как на бесово обличие – одни очаровываются, другие – ненавидят без причины. А они там, в горах черкесских, толк в нечистом свой знают! А уж она лютует на кравчего!
– Ой уж и знают… – отворотилась Дарья, презрительно даже. И всхлипнула. – Царица и сама – не ангел…
Они придушенно засмеялись правдивой шутке среди страшного сказа.
– Что, не веришь в это?
– Да дуры вы! Кравчий ей – как калач перед свиньёй несожранный! – и Дарья плюнула, точно мужик, с досады, и отворотилась, и пошла к лавке своей, содрогнувшись и кутаясь покрепче в шаль. – В терем вхож, а не даётся. Разве не хочется, чтоб красавец молодой за тобой приударил! Ему и ходить долго не надо, в одних палатах, считай, обретаются. Хоть бы и так, не до греха – прости, господи, не скажу скверного – а всё одно душа просится погулять.
– Чую, договоримся мы, Дашка…
Замолкнув в ужасе и восторгах тайных, девушки разошлись по своим постелям.
Огонёк свечи истаял сам собой перед гадальной плошкой.
Глава 13. Последняя весна
Москва. Кремль.
Государева кабинетная комната.
14 февраля 1565 года.
"Десятой Баранов, дворянин, – борзятник тоже знатный…" – в двери, раскрываемой перед ним стрелецкой стражей, возник густой размеренный голос воеводы. Федька вошёл и поклонился. С удивлением отметил, что беседовали батюшка с государем за зернью107, а шахматы отставлены были со стола перед ними на другой. Государь встряхнул костяшки в руках и выкинул, глянул мельком, с досадою небольшой, на выпавшее, и обернулся к Федьке, в поклоне волосами шелковыми завесившемуся.
– И что же, злобу на волка108 ставит?.. Пойди к нам, Федя.
– Отменно, государь! Псы как один свирепые, что бесы, от его выучки выходят. И на кабана с гончими его в Рязани хаживали примерно.
Федька распрямился, кудри тёмные взлетели и пали вкруг лица и по плечам, душистые от индийских пряностей, масла розмаринового с корицей, и омовений тимьяновых, на меду лесном настоянных. Шагнул на ласковый привет государев.
– Сказывай, что там. Опечален чем?
– Да Вяземский сейчас передал: воротилась погоня давняя твоя, государь, все в мыле. Петра Горецкого привезли в кандалах, в Литве настигли. А Юрия не нашли. Укрылся крепко.
– Выходит, младшой посметливее Петьки оказался. Вот как судьбина оборачивается… А ведь Петька до тебя, Федя, тоже рындою в походе начинал. Кравчим при мне ходил… Под Полоцком уж сам воеводствовал, и над передовым полком ставлен бывал, со знатнейшими вряд. Ни в чём, кажется, чести его порухи не случалось от нас. Отчего не стало ни в ком совести, Федя? Да ладно б, совести – рассудку не стало! Чем от меня за Курбским вослед драть, его наущений наслушавшись, лучше б ко мне первому пришёл, слово умное молвил, правильное, как Андрюшка Телятевский – своим бы разумом пораскинул, а не застращался бы, изменное дело прежде данной клятве предпочтя. Теперь бы не в кандалах тут оказался, а в почестях. Об чём они, собаки, промышляют только… – со вздохом Иоанн вернулся к костям на бархатном покрывальце, безнадёжностью взмаха руки в искристых перстнях признавая кон свой проигранным. – Не везёт мне нынче, Алексей! Назначай на завтра на полдень Соборный суд109. Синод сам назначу. Нечего медлить.
– Да уж и так довольно помедлили мы, кажется! – поднимаясь, с поклоном приложив железную широкую ладонь к сердцу, воевода хмурился, и Федька хорошо знал этот рокочущий гул его голоса. Такое означало, что разогнался батюшка, что отступать более некуда, ну и ворогу крепко не поздоровится. Федька посторонился, давая ему пройти. – Добросердечен ты, государь! – Давить их надо, разом! Чтоб опомниться не успели.
– “Разом”! Коли б можно. Этак мы с тобою одни во поле станем… Да зайди после, отыграться хочу! – как будто шуткой напутствовал государь Басманова, но глазами не улыбался.
За раскрывшейся дверью стража подала воеводе саблю, по обычаю оставленную на вешале у входа.
Федька остановился в шаге от государева кресла, видя, как думы, словами воеводы вскинутые, вынимают из глубин существа Иоаннова вновь тяжелеющее страдание, хуже коего нет ничего – бессилие сильного. Вдоволь насмотрелся на это Федька за минувшие в Слободе нескончаемые чёрные дни. Иоанна точно подёрнуло мраком, и весь он окаменел, и снова постарел вмиг. Но от этого камня, из недр его, клокочущих адской смолою, шёл жар гибели.
Федька смотрел на руку его, переставшую медленно перебирать чётки, стиснувшую в хищной горсти гладкие бусины мурово-зелёного змеевика. Еле слышное, сквозь зубы, стенанье сломало Федькину сдержанность. Он плавно и быстро оказался у ног Иоанна, ткнувшись лбом в его колено.
Иоанн молча трогал и гладил его волосы, вдыхал их тёплое благоухание, и тонкое, и пряное, и оттаивал. Утихал тлеющий жгучий мрак в его душе.
– Что, змиёныш кровожадный, ты, пожалуй, так же бы рассудил? Животное ты, очей преисполненное… – не спрашивал – ласково приговаривал государь, рассматривая напускное Федькино замешательство. – Вижу, что так же. Думаешь, мне нет охоты сейчас силою передушить скопище сиих волков овцеобразных?! А вместо этого в херики-оники110 с ими тягаюсь… Пока об себе каждый печётся, самое бы время поодиночке их уломать, да вот беда – прежде новый шатёр выстроить надо, а уж после старый сносить подчистую. Не останешься ведь под всеми стихиями главою бедной беззащитным, и только вовсе безумные разрухе скорой радуются, дальше наперёд не глядя. А и нету у нас времени отстроиться, нету… – Иоанн тоскливо простонал, прикрывая глаза горестно рукой. – И что проку мне понимать всё, когда рушить надо, рушить без промедления! Иначе, пока со своими тут препираемся, чужие придут и возьмут наше, и конец всему. А возводить предстоит нам трудами непомерными новое царство. И вполовину не могу вообразить, сколь придётся их, трудов этих, как и грехов претяжких, воспринять на себя. Да видно, нельзя без порока-то. Господь наш Иисус, грехи всемирные на себя воспринявши, на гибель себя отдал по воле Отца небесного, народам в вечное назидание. Мне же и того не можно, видишь ли, а обязал меня Отец небесный наш жизнью в геенне этой отслужить, душу свою осквернить всячески, а гибнуть тут мне не дозволено! Со мною и царство доверенное обрушится на веки вечные… Как мыслишь, за что более на Суде в конце времён с раба ничтожного Ивашки спросится?.. Откуда нам силы столько добыть, Феденька?!.
Всю глыбу Иоаннова рассуждения Федьке поднять не под силу было, конечно. Но чуял он всеми своими печёнками государево горе. И бездну, у ног отверзающуюся. И во тьму и огонь уходящее во все стороны неоглядное пространство, с народом, скотом, пашнями, пустошами, крестами, дебрями лесными, болотами, разливами и стремнинами, буераками и месивом дорожным, льдом и кострами, ладаном и кровью вдоволь кроплёные, под небом извечным, над и мимо плывущим, вообразилось чудовищной надвигающейся прорвой… А за этим всем мир заканчивался, и обрывалось всё в тартарары. Горелой хмурой сыростью близкой весны тянуло в приотворенные створки окон. От рывками влетающего ветра вскрикивали языки пламени в расставленных по тёмным углам золочёных подсвечниках. Казалось, только они и держали живую жизнь тут, близ царя, в этот час, в этой комнате, в её торжественном прочном уюте. Точно колыхались они в струге парусном, на воле волн ураганных, средь чудищ и смерти, огрызающих борта и снасть. Но не бросать руля и молиться, а сражаться с ненастьем им надлежало. Мелькнуло в этом кошмаре лазурным светом льняное поле, да Федька сам прогнал его поскорее, испугавшись вдруг его ясности и простоты, отдавшейся в нём воплем, отвергнув притяжение невозвратного и безмятежного.
– Ни одного завета, Богом даденного, я не исполнил, все нарушил, а пуще прочих – о прощении который. Не забывается мне, Федя, как над одром моим, над живым ещё, точно над покойником, да того хуже – как над псом негодным! – Шуйские, и Бельские, и Ховрины, и Головины… – да все, почитай, дележом занялись, схоронить со мною и Москву надеясь, мол, из голи вышла, в голь и воротится. Как лучше сына моего умертвить, между делом, советуясь. А Евфросинья-то уж и помин по мне принесла, расстаралась! Волю дай – живым бы закопала… А брат мой, вместо чтоб старуху-мать свою образумить, безвольным потаканием смуту эту длит, и не видит, глупец блаженный, какое кострище под его же гузном распаляется… Они думают, назавтра мне поклонятся, и вины свои тем искупят. Думают, исторопясь друг на дружку наклепати, скопом предо мною на жертву иных бросив, доверие во мне снищут, а то и вовсе глаза мне отведут, точно дитяте. На словах лишь поклянутся опять, а на деле за спиной моей тотчас за прежнее! И будто не разгляжу я их шашней. А вот и нет! Ничего-то я не забыл, и никого не прощаю! Никого! Потому как, простивши, дурную услугу им окажу – на новые тяжкие прегрешения отпуская. Наперёд все их измудрения чую.
Рука Иоанна под Федькиной ладонью гудела дрожью, и дрожала золотая тафта на его коленях. В тихом голосе пронеслась и крепла такая лютая угроза, что холодело сердце от этой бури настающей, и мерцание её огней в очах Иоанновых слепило… Точно забывшись, и видя перед собой весь собор завтрашний, государь вещал, а Федька даже побледнел от боли в руке, его дланью сжатой, как тисками. Но и шелохнуться не смел, замерев на коленях.
Иоанн изливал сейчас то, что выжигало его столь долго, и что, возможно, не скажет им никому завтра, не так скажет, как мечтается. Не словами скорбными и обидными, гневными и сокрушёнными одними, и прямо бранными, а приказаниями и изволениями своими будет бить. А для того надо было, чтоб полыхающий горн души его разъярённой выбушевался, и горделивый ум охладился для решительной битвы.
Тёплые шёлковые Федькины губы, скользя и ласкаясь, добрались до государева чувства. Он как бы очнулся, выдохнул, помягчел ликом, и выпустил Федькину руку, огладил по щеке, и тот медленно отполз, и принялся, на ковре у ног царя сидя, растирать осторожно и расправлять пальцы, почти до крови уязвлённые впечатанными каменным государевым пожатьем перстнями.
Вздохнул Иоанн глубоко, поднялся и распрямил широкие плечи.
– Ступай, скажи, чтоб в малой накрывали к обеду сегодня. Пошли за Вяземским, и пусть Зайцева и Юрьева отыщет, и Наумова111, с нами будут трапезничать, как вернёмся. Дьяка Григорьева сюда, и караул до Беклемишевой112… Навестим Петрушу, что ли, – государь усмехнулся невесело, и громко хлопнув в ладоши, кликнул спальников, облачаться.
– Как прикажешь! – Федька вскочил, с поклоном удалился исполнять.
В растворяемой двери одёжной палаты показались, также кланяясь, шустрые спальники.
Переговорив, с кем надо, Федька заглянул в караульную комору у спуска лестницы, где обыкновенно всегда наготове обнаруживался отрок-посыльный. Наказав ему бежать на конюшню за Арсением, седлать и привести к малому каретному крыльцу его Атру, сам отправился назад в покои, переобуться, саблею опоясаться и шубу соболью накинуть, для выезда по должному разряду.
Кремль в эти дни наводнился особой охраной из государевой тысячи, и не было щели, чтоб можно было просочиться кому без её ведома. Хоть и без чёрных кафтанов, они приметны были особой статью, и лихой суровостью, и тем, как резво во всё мешались и всему любопытствовали. На Москве же стояла тишина, в канун думного собрания, о котором уже разбежались по дворам боярским и дворянским оповещения. Даже вороны, казалось, каркали как-то реже и тише. Насторожилось всё. А, между тем, совсем недавно, недели не прошло, как тут всё мешалось и клубилось новой тревогой, на смену той, что повлёк отъезд государя Иоанна Васильевича, а затем – его неслыханные объявления. Ликование было во всём народе, посадском, пришлом и торговом, по известии на самое Рождество Христово, что царь милостиво возвращается. Ломились снова целыми делегациями на митрополичий двор, испрашивать, правда ли то. Но вскоре страшные дела происходить стали. Носились по Москве конные вестовые, и отряды, больше ночами, пока всё спало, с факелами, и позмеились тёмные слухи, что вламываются в некие самые видные усадьбы люди при оружии, всё больше молодые, сами из дворян, по добротному платью судя, по государеву повелению, грамоту зачитывают, думным боярством подписанную, и уводят господ, точно преступников, на глазах дворовой челяди. Иных – и с семьями, будто бы. Впрочем, скоро дошло до люда, что так государь исполнял обещанное воздаяние виновным в изменах и бесчинствах… Являлись с допросами, а иногда в острог забирали и дворню. Про то, чего дознавались приказные люди от простых, всем было велено молчать под страхом смертным, но разве этакое утаить! Молва, пожару подобно, охватила окрестности. Тогда же, в первый день февраля, случился пожар в самом Кремле, где затеялось по велению царскому строительство нового дворца возле прежнего, и для чего созвано было мастерового народу множество. Митрополичье подворье сгорело, чудом без пострадавших обошлось. Стройку приостановили пока, только новую палату Посольского приказа из камня продолжали возводить. Знаки, один другого зловещее, носились над Москвой стаей перепуганных сорок. Ко всему, люди пришлые сказывали, что нынче по всей Новгородчине и Псковщине дожди проливные шли до самого Рождества, снега по полям пожрали начисто, вся озимь теперь вымерзнет, ожидать неурожая там великого и голода, а при таком всегда бедствия и беспорядки повсеместно творятся, и разбой неминуемый. Может, и хорошо, что государева войска тут прибавилось… А когда провозгласили с Ивановской площади о грядущей казни самого князя Андрея Горбатого-Шуйского, главы нынешней Думы, а с ним – сына его Петра пятнадцатилетнего (Говорили, что и дочь тоже, да правда ли?! Чем девка-то провиниться могла!), и следом же – его шурина, Петра Ховрина, окольничего Петра Головина, князя Дмитрия Шевырёва, из рода всегдашних казначеев московских, да князя Семёна Лобан-Ростовского, всем ростовским княжатам113 покровителя, и ещё нескольких из дворянства знатного, тут народ шапки поронял, и не в шутку разрознилось на Москве чаяние. Одни возрадовались справедливости, досель невиданной, другие же преисполнились терзаний и ужаса, и усматривали в таком обороте потрясения, тоже досель не испытанные ими всеми… Кинулись даже к юродивым, как водится, горько сожалея о Василии Блаженном, в бытность любую тень развеять могущем, и тут же насочиняли, что, будто бы, не умер он, а явится теперь уж точно, такие-то дела если настали. И тут же говорить стали все, что царь уже в городе, сам за всем наблюдает, исподволь, как наказы его исполняются. В день казни Горбатого-Шуйского объявлено было о помиловании после следствия немногих, взятых под стражу, князю Ивану Куракину в том числе. Но и их наказание ожидало пожизненное – пострижение монашеское, навек от дел отстранение, а имущество всё их в казну государеву переходило, с поместьями и всеми холопами… Семьям же, бабам с детьми малыми, в виде царской особой милости, разрешено было в дальние места на поселение отбыть, и малый доход от поместья малого, для прожитья требуемый, оставлен.
И с лобного помоста, открыто, яростно, и с уносимых вдаль за городскую стену повозок, затаённо, в рыданиях, тогда пронеслись проклятия царю-ироду, законы вековые порушающему, и тем погибель всему призывающему, и приспешникам его – антихристам. Алексею Басманову, при царе о правую руку теперь постоянно стоящему – первому из всех. За что старому боевому воеводе, многих битв победителю, всей земли их отважному защитнику такая слава, про то люд простой не особо задумывался, некогда тут рассуждать стало, а из теремов опальных упорно и верно расползалось и множилось такое об этом понятие, что воевода Басманов теперь – главный царёв наущитель и советчик, что всех прежних, истинно православных и праведных, старцу Макарию и Сильвестру подобных, Адашеву и Шереметьеву-старшему, выжил своими злоумыслами, сам власти и богатства возжаждав, да всё ему мало, и сейчас научает государя, кого извести. Припомнились тут же прошлогодние казни Кашина и Репнина, и вопиющая история с Овчиной-Оболенским, царским любимцем-кравчим погубленного. Ужасались, дивились, судили, не ведая, что слово в слово твердят из послания того, что беглый изменник крестному целованию, бывший ближний друг и слуга государев, над всей армией начальник, князь Курбский, переслал ему из Литвы. До того оскорблён душевно был государь, до того отягчён обидой и огорчён обвинениями себе, повсеместно распространяемыми красноречием сих посланий, пред всем миром его чудовищем сатанинским представляющих, что предал жестокой казни посланца, их передавшего, Василия Шибанова, вопреки увещаниям разума, что неповинен этот верный человек ни в чём, а лишь приказ своего господина исполнил честно… В назидание каждому, кто с изменниками впредь знаться надумает, запретил царь тело Шибанова, на обозрение оставленное, хоронить. Возроптавшего на сие поругание боярина Морозова, самовольно с людьми его по обычаю христианскому захоронившего, в темницу бросили. Но тут уж не был в припадке бешенства государь, и всякому зрячему показал сим поступком, каково решения его сомнению прилюдно подвергать, каково царский чин его намеренным противлением унижать, и право власти его тем бесчестить перед Богом и народом. Так говорили.