Можно думать, что Никон подводил царя к этой мысли, рассказывая ему, пока они шли, о Святой земле, об Иерусалиме, о том, как и где он стоит – сады, холмы, источники, рощи, – всё время как бы проводя параллели между Иерусалимским храмом и новой обителью.
Параллели были чисто внутренние, Никон ни разу не назвал рядом Иерусалим и свой монастырь, но они всё равно были вместе, потому что видели и ходили он и царь вдоль Истры, по истринским холмам и перелескам, а говорили об Иордане, Иерусалиме и Храме Гроба Господня. Было правильно, что он удержался и ни разу не сравнил Иерусалим и собственную обитель, поэтому у Алексея Михайловича сохранилось ощущение, что он сам всё понял и сам ко всему пришел, и была радость, когда он сказал Никону о подобии его монастыря и Иерусалима и увидел, как Никону это понравилось, как в нем это отозвалось, увидел, что он или угадал, или подсказал Никону то, чего тот так желал. Всё еще радуясь, что он угодил Никону, – он вообще любил, чтобы людям вокруг него было хорошо, – что поездка удачна, Алексей Михайлович через несколько дней уже из другого монастыря, из монастыря Саввы Чудотворца, напишет Никону письмо, где будет впервые и название „Новый Иерусалим“, и разрешение, и согласие, и поддержка того, что станет для Никона делом жизни».
Рассказывая это, развеселился в свою очередь и Суворин, было видно, что и ему хорошо и он рад, что Алексей Михайлович оказался ласковым и умным человеком, что у царя и Никона добрые отношения и что всё так просто, легко и ко всеобщему удовольствию разрешилось. В тот момент я, да и наверное не один я, глядя на его улыбающееся лицо, подумал: как всё же хорошо жить и как хорошо иногда не знать о завтрашнем дне. Потом и Суворин вспомнил, что было дальше между царем и Никоном, и уже совсем другим голосом, скучно и, пожалуй, даже зло продолжил:
«По многим и многим свидетельствам Никон ждал в 1666 году или на 33 года – на земную жизнь Спасителя – позже (скорее, первая дата) начала конца света. Он не был исключением. Известно, что и в Западной и в Восточной церквах пасхалии были рассчитаны лишь до 1666 года и ожидание конца было тогда, несмотря на модный рационализм, почти всеобщим.
Если старообрядцы в расколе церкви, который шел от Никона, видели главное свидетельство и подтверждение, что настают последние времена, то и сам Никон, исправляя книги и богослужение, готовил православную церковь не к продолжению жизни, а к этим последним временам, которые и не могли наступить из-за того, что Третий Рим неправильно славил Бога. Никон знал, что все православные церкви должны быть соединены и, главное, соединены русские, греки и малороссы, и в том, как славят они Бога, не должно быть никакого отличия, иначе, когда настанет срок, не призна́ют они друг друга за своих, и Господь их не призна́ет. И второе: чтобы Христос снова пришел на землю и спас людей, он, Никон, должен построить на Руси храм точно такой, как Иерусалимский храм Воскресения Господня и, следовательно, завершить многовековое перенесение Святых мест, имен, реалий, святой истории на русскую почву, окончить превращение Руси в Святую Землю.
Тут, – сказал Суворин, – надо вспомнить судьбу Никона и его главных противников: Аввакума, Неронова, Павла Коломенского. Все они, и Никон, и расколоучители, были или мордвины, или родом из мордовской земли, были или новообращенными, или из земли новообращенных, вера для них или рядом с ними была еще нова и непривычна, не стала ритуалом, в них были страсть и преданность прозелитов, для них всё было живо, всё задевало, трогало, лично касалось, они должны были в святости и преданности догнать тех, других, которые верили из поколения в поколение; им было страшно, что было бы, если бы до Страшного Суда они не успели креститься. Им казалось, что они успели последними. По большей части они были книжники, ценили, уважали книги и знали веру по Писанию и отцам церкви. Безразличная, ритуализированная вера была для каждого, невзирая на характер и темперамент, чужда, и они боролись и сопротивлялись ей, как могли. Вера не была для них традиционной, и они могли веровать только правильно, абсолютно правильно, у них не было возможности веровать и молиться так же, как молились их отцы и деды – отсюда их крайность в поисках истины. Недавнее крещение заставляло и преданностью, и праведностью, и подвигами искупать грехи своих предков, культ которых продолжал ими чтиться, а возможно, и соблюдаться.
И всё же вера их была раздвоена. Они знали традиционное христианство, то христианство, которое было вокруг: в нем все и на всё клали кресты, и это было главным и достаточным в вере. Кресты отгоняли нечистую силу, спасали, крест был везде – голый крест, без Христа. Близость звучания слов позволила соединить крест и Христа, а потом отодвинуть Христа. Нигде, ни на колокольне, ни на нательном кресте не было Христа, был крест, так похожий на меч – лезвие, перекладина, рукоять, – им пронзали и пригвождали врагов, словно и вправду Христос пришел принести на землю не мир, но меч. И еще: иконописцы могли изобразить человеческую природу Христа, божественную же не умели, или во всяком случае, она выходила ущербнее, меньше, чем человеческая, и вот крест – орудие пытки, но и символ крестной муки, символ страдания, претерпленного Богом за человека, стал символом божественной природы Христа и для православных затмил и заслонил человеческую, которой так много в Писании.
В юности Никон и другие недавние христиане заново и свежо прочли Новый Завет, а некоторые и Ветхий, и их поразило, что в Священном Писании никого, кроме евреев, нет; да, там есть, что евреи распяли Христа, но нет никого, кроме евреев. В Новом Завете есть те евреи, которые распяли Христа, и те, которые Его признали, пошли за Ним, но больше – никого, во всяком случае, Христос ни о ком не знает и не хочет знать и говорит это недвусмысленно. Только в посланиях апостолов – учеников, а не самого Спасителя – появляются другие народы, но и они в вере – ученики евреев. Эта ограниченность мира, его замкнутость на евреях поразительна, и не обратить на нее внимания было невозможно. Непонятно даже, кто мог осудить евреев, кто мог признать их виновными, когда никого нет. И главное: в Евангелиях нет Святой Руси, нет нового избранного народа, хранителя истинной веры, спасителя человечества. Мессия был предсказан многими пророками Ветхого Завета, новый же избранный народ никем предсказан не был и, кажется, Христос вообще о нем не подозревал.
Примирить Святую Русь с Писанием можно было лишь на символическом, полностью очищенном от истории, от того, что было на самом деле, прочтении его. В христианстве изначально огромную роль играло понятие святости места, освященности всего и вся, что было связано и что окружало Христа, что с ним соприкасалось или хотя бы стояло близко от него и получило, и сохранило часть его святости. И для русской церкви это было важно, но Новый Завет сделана была попытка понимать чисто словесно и условно, оторвать происходившее в Евангелиях от Палестины, от реалий палестинской жизни, и времени тоже; перенести и названия, и постройки, и действие в другое место, в Россию, сохранив в неприкосновенности и святость их и силу. Она победила в России и позволила создать всё наново: и святой народ, и святую землю, и Иерусалим – святой град. Святость места была уничтожена, осталась лишь святость названия, святость имени. Была утрачена и побеждена важнейшая составляющая христианства – его историзм, то, что делало и жизнь, и судьбу Иисуса Христа однократной, необратимой, линейно направленной, а не развивающейся по кругу и, значит, ничего в ней не повторишь, ничего и никогда не вернешь».
Суворин умер в октябре 65-го года; у меня тогда начался третий год аспирантуры и я начерно перепечатывал диссертацию, чтобы дать ее ему на прочтение. Судьба настигла Суворина там, где, собственно, и должна была: в жизни его было две страсти – работа и женщины, он не разбрасывался, вторая, а по правде говоря, – первая и сгубила его.
Он умер, по всем понятиям, в расцвете сил – ему было 65 лет, но на вид нельзя было дать и 50-ти, – в квартире своей аспирантки Нади Полозовой; злые языки утверждали, что не просто в квартире, но в ее постели и даже прямо на ней. Разговоры эти не затихали долго. Надю профессионально травили, а потом, чтобы закончить историю, отчислили из университета.
Ее вообще многие не любили, считали дурой и сумасшедшей. Всех раздражало, что к кому бы Надя ни шла, она так, что отказать было нельзя, просила встретить ее, а когда будет уходить, обязательно проводить до ближайшей трамвайной остановки. Она говорила, что сама дойти не может, потому что боится собак. Мы считали это идиотским кокетством, и когда надо было идти, ругали ее, как могли. Кажется, всё же это было правдой. За месяц до смерти Суворина вечером мы с ней вдвоем шли по двору, и она, едва заметив вдали маленькую лайку, истерично схватила меня за руку, сжала, потом с силой толкнула вперед, так, что я оказался между ней и собакой и как бы прикрыл ее. Оглянувшись, я увидел, что она старается не закричать, стискивает зубы, и при этом ее лицо – глаза, скулы и особенно губы – беспрерывно двигается. Когда лайка ушла, Надя заплакала.
Сцена показалась мне преувеличенной и смешной, и я иронически спросил, откуда взялась эта собачья мания. Гладя мне руку, она сквозь слезы подробно и виновато стала объяснять, что до двух лет собак совсем не боялась, даже любила их, но дальше ей долго пришлось жить без матери, мать ее куда-то должна была уехать, одной с отцом, а он как раз боялся собак страшно, куда сильнее, чем она сама. Когда-то в детстве его покусала и чуть не загрызла овчарка. Отец не мог видеть собаку без крика. Раньше и она тоже кричала, но теперь научилась не кричать. Она замолчала, и я понял, что она ждет, что я похвалю ее и одобрю. Не зная, что сказать, я поцеловал ей руку. Немного успокоившись, она отпустила меня, пошла рядом и только скучно продолжала жаловаться, что ей всегда не везет: когда ее кто-нибудь провожает, собаки им почти не попадаются – сегодня редкий случай, – а если она одна, тут-то они ее и поджидают.
Травля Нади шла под знаком любви и преклонения перед Сувориным, которого, по общему мнению, она буквально з…бла; все сходились, что Надя была не в его вкусе, и то, что их отношения продолжались больше пяти лет, с ее второго курса, объяснялось ее почти нездоровой сексуальностью и грубым напором. Но это неправда.
Надю не только выгнали из университета, но довольно скоро выжили и из города. Лет через пять я случайно встретил ее в Кемерове на педагогической конференции, ей еще не исполнилось тридцати, но выглядела Надя далеко не молодо. Мы тогда оказались в одной очереди в буфете, она, судя по всему, меня сразу узнала, а я понял, кто это, лишь когда увидел, что какая-то женщина делает всё, чтобы я ее не заметил. На ее уловки я не обратил внимания, подошел, изобразил на лице живейшую радость и стал расспрашивать, что и как. Она так и не защитилась (хотя я помнил, что диссертацию Суворин написать ей успел), работает в школе, преподает историю от античности до наших дней, замуж не вышла и ни о чем не жалеет. Мы проговорили до начала заседания.
Надю мне, в сущности, жалко. Суворин спокойно и даже, пожалуй, изящно соблазнил ее, было это у меня дома и, следовательно, на моих глазах, и когда они тогда пошли в кабинет отца, я не отказался бы с ним поменяться. Она была чуть ли не лучшей за многие годы его пассией: она поила его, кормила, следила за гардеробом. Всё это незаметно, мягко, без нажима, и я встречал людей, которые думали, да и говорили, что вот он, кажется, нашел наконец тихую гавань. Кто знал, что так обернется. Ей, конечно, не повезло, эта история и его смерть, где бы он ни умер, на ней или рядом, ее сломали, и вряд ли она сумеет подняться, а ему можно позавидовать.
После смерти Суворина главным вопросом, волновавшим всех, было: что будет с его собранием, в первую очередь, с рукописями. Университетская библиотека, давно привыкнув ежегодно получать от него почти по полтора десятка манускриптов, ничего предпринимать не стала, считая, что владелица собрания, конечно же, она; пускай пройдут положенные шесть месяцев, ее сотрудник всё заберет и начнет описывать. Работа эта была сладкая – готовая диссертация, причем перворазрядная, и желающих заняться ею было немало. Но всё оказалось не так просто. Завещания Суворин не оставил – это было естественно, о смерти он никогда не говорил, и, кажется, не думал. Для библиотеки отсутствие завещания было плюсом, но тут выяснилось, что у Суворина есть прямые наследники, о которых все успели забыть, но они были, и в конце концов суд, и областной, и республиканский, решил дело в их пользу. Надо сказать, что позиция университета была довольно прочная: во-первых, сам Суворин, пока был жив, из года в год безвозмездно передавал ему рукописи, во-вторых, не слишком законный характер экспедиций и, главное, – обещание библиотеки сохранить рукописи как единое мемориальное собрание и тем самым увековечить его имя. Последнее было сильным аргументом, и всё же суд встал на сторону наследников.
На похороны из ближайших родственников Суворина – жены, с которой он так формально и не развелся, сына – ему было тридцать четыре года, и дочери, – прибыл только сын. По его словам, мать и сестра не смогли приехать, потому что у них не было денег на билеты. Сын Суворина был, конечно, странный малый – огромный, белобрысый голубоглазый бугай с простым, как все с удовлетворением отметили, крестьянским лицом, он приехал с маленьким чемоданчиком в одной руке и плетеной корзинкой в другой, в которой сидели три очаровательных котенка. С этими котятами он пошел и на похороны, с милой улыбкой объясняя, что котята боятся оставаться одни в незнакомом городе и он не может их травмировать. В Томске он пробыл ровно два дня. Никаких денег Суворин не оставил, одни долги, правда, мелкие, сыну его Александру деньги были нужны отчаянно, кажется, у него не было даже на обратный билет, и он предложил за две тысячи купить рукописи библиотеке – сумма скромная до чрезвычайности. Но библиотека по-прежнему продолжала быть уверена, что собрание достанется ей так, задаром, и наотрез отказалась. Тогда он обратился ко мне.
Я сбился с ног, занимаясь похоронами, мне было не до рукописей, и переговоры с университетом сначала он вел сам, явился на прием к ректору всё с теми же котятами, но из этого вышел только глупый и никому не нужный скандал. Перед отъездом он снова принялся убеждать меня, что университет упрямится зря: суд несомненно решит дело в пользу семьи, и повторил, что просит за рукописи две тысячи. В Москве он сможет выручить за них куда больше – это было ясно, но ему дорога память отца, и он хочет, чтобы рукописи остались в Томске. Юрист – наш знакомый – тоже считал, что если будет процесс, семья его легко выиграет. На прощанье Александр стал одалживать у меня сто рублей. Я дал, и уже на аэродроме он вдруг сказал, что советует мне самому за полгода собрать деньги и купить рукописи, без них моя работа, вне всяких сомнений, встанет, неужели я один или вместе с другими учениками Суворина не сумею найти двух тысяч? Это было разумно; в нем вообще была странная смесь практичности и идиотизма.
За два месяца до нашего разговора умер дед и оставил отцу наследство – полторы тысячи рублей, которые на семейном совете – с добавлением трех сотен – было решено подарить мне в виде нового «Москвича» – запоздалая компенсация за согласие уехать из Куйбышева. Отец давно, особенно когда выяснилось, что из-за переезда я расстался с Наташей, чувствовал себя виноватым и искал случая хоть что-то для меня сделать. Машина – было, конечно, здорово, но, обдумав сказанное суворинским отпрыском, я решил, что, пожалуй, все-таки прав он, и на деньги надо покупать не машину, а рукописи, без них мне действительно никуда. Я поговорил с матерью, потом с отцом, оба неожиданно легко согласились, отец сказал, что деньги мои и я вправе распоряжаться ими, как хочу. Через два месяца, когда вопрос о наследниках окончательно решился, я написал в Москву, предложив за них те 1800, которые у меня были. Через неделю пришла телеграмма: согласен, высылай купчую.
Была еще одна вещь, которую я теперь должен был незамедлительно урегулировать. Я не хотел, чтобы в университете думали, что я так или иначе «увел» библиотеку Суворина, тем более сейчас, когда она подешевела на двести рублей. Не только для моей карьеры, но и для всех отношений это было бы катастрофой. Думаю, что меня ждала та же участь, что и Надю Полозову. Подготовившись, я пошел к ректору, всё до последней детали ему объяснил, пересказал каждый свой разговор с сыном Суворина, и в конце концов добился, что он одобрил мои действия и безусловно признал во мне патриота Томска, который, не пожалев огромной суммы, спас рукописи для университета. В итоге мы договорились, что книги Суворина я полностью и незамедлительно дарю университету, а с рукописями дело откладывается, пока библиотека не наберет заплаченную мной сумму и не выкупит у меня их. Потом вся эта история забылась, денег, естественно, ни у кого не нашлось, но я, охотно и спокойно пуская любого работать в Суворинском собрании, до сих пор сохранил репутацию не просто порядочного человека, но неподдельного альтруиста.
Полгода спустя, когда архив уже был перевезен на мою квартиру, ко мне пришел некто Кобылин и сказал, что он много лет продавал рукописи Суворину, назвав среди своих несколько самых интересных, и теперь, если я хочу, готов поставлять товар мне. Я, конечно, хотел. Рукописи Кобылина и то немногое, что он рассказывал о себе, и легли в основу этой работы. В моих руках только это и было: рукописи да несколько коротких разговоров, так как, несмотря на настойчивые попытки убедить Кобылина отвезти меня туда, откуда он их привозит, Кобылин отвечал категорическим отказом.
Первым, что он принес на продажу, были не старообрядческие рукописи, а книги, дневники и другие бумаги, принадлежавшие французскому комедиографу и владельцу кочевой театральной труппы – это всё, что я сам сумел разобрать – Жаку де Сертану. Написаны они были по-бретонски, и пока я в Сибири разыскал человека, который знал бретонский и согласился мне их перевести, прошло три года. Нашел я его совсем рядом, просто-напросто в соседнем доме, когда, отчаявшись, уже решил везти мое добро в Москву и отдать его там кому придется. Все-таки мне так не хотелось выпускать дневник из своих рук, что я месяц за месяцем медлил, выдумывал то одну причину, то другую, и, наконец, дождался.
Переводчика, знавшего бретонский, звали Миша Берлин. Это был печальный и, в сущности, очень несчастный человек. Его отец, Поль Берлин, французский еврей, в начале тридцатых годов по коминтерновским делам попал в Москву и работал здесь во французской секции до зимы 39-го года. После капитуляции Франции его посадили, и в каком-то североуральском лагере он уже на исходе войны погиб. Мать Миши была русская, когда мужа посадили, ее с сыном выслали из Москвы в Иркутск. Как и мой отец, она была врачом, урологом; позже, в шестидесятые годы, они с Мишей перебрались в Томск, где жила ее сестра.
Миша Берлин, совсем не помня отца, – тот был арестован, когда Мише не было и двух лет, – боготворил его, был буквально им болен, в доме вообще был культ старшего Берлина и культ всего французского. Историю Франции, французскую литературу Миша знал замечательно, особенно средневековую поэзию, которую давно для себя переводил. Отец его был родом из Бретани, из Бреста, на бретонском говорил с детства, и Миша тоже мог и читать, и говорить на этом языке.
В биографии Жака де Сертана было множество иногда буквальных совпадений и пересечений с жизнью Поля Берлина. Оба они происходили из Бретани, оба, попав в Россию, прожили здесь ровно одиннадцать лет, и оба были сосланы в Сибирь; Сертан на пути туда, уже перевалив Урал, умер в поселении Сухой Лог, а Берлин, которому оставалось жить еще целых пять лет, провел их в лагере под Краснотуринском, где и погиб в апреле 45-го года. Это, как я называл их, большие совпадения, но были и другие. В Москву Берлин и Сертан попали в один и тот же день, 14 января; так же в один день, 17 июля, они были сосланы в Сибирь, оба этапировались через Сухой Лог, и последнее – оба умерли в сорок четыре года. Всё это было, конечно, весьма странно, и пока мы день за днем и страница за страницей переводили дневник, я с некоторым изумлением видел, что Миша всё чаще думает, что его отец и Сертан как-то связаны: это походило на сумасшествие, но и я время от времени испытывал нечто подобное. Во всяком случае, и его и меня бесконечные параллели жизни Сертана и Поля Берлина, которые Миша тут же вычленял и подробно комментировал, не могли не поражать. На Мишу это сходство, естественно, действовало куда сильнее, и очень рано, еще в первый день нашей работы, он, не имея своих собственных воспоминаний об отце, только то, что рассказывала ему мать, стал дополнять отца кусками жизни, взятыми из дневника, он как будто считал жизнь Сертана ничейной, бесхозной и хотел забрать ее себе.
Сам Сертан был ему, по сути, безразличен. Для меня, наоборот, при вполне спокойном отношении к ним обоим, Сертан всё же был живее, ближе и занимал больше, чем Поль Берлин. Я был глуп и хорошо помню, что защищал тогда Сертана от Миши, как мог, нередко довольно грубо, из-за чего мы всё время ссорились. Я и Миша были не в равных условиях. Для него это было делом жизни, а я стоял за абстрактную справедливость.
По-настоящему плотно и всерьез переводом дневника мы с Берлиным занялись не сразу. Сначала я даже не думал об этом. Мне было важно хотя бы в общих чертах знать, что там находится, – и всё. История жизни французского комедиографа в России была для меня скорее редкостью, разнообразящей работу, чем самой работой. Конечно, понять, почему ссыльные взяли с собой в Сибирь, а потом три века старательно, раз она сохранилась до наших дней, берегли тетрадь, написанную на языке, ни одного слова которого они не знали, было очень интересно. Возможно, это кое-что объяснило бы в истории той секты или того старообрядческого толка, чьи рукописи Кобылин принес мне вместе с дневником, но что дневник и есть ключ ко всему, что именно с него я должен начать, предположить было трудно.
Берлина я разыскал весной 1969 года, дня через три после майских праздников, и до лета мы встречались с ним почти ежедневно. Было это всегда у меня. В первый Мишин визит я узнал, что написанная по-бретонски тетрадь – дневник, узнал, кто и когда его вел, фрагментарно и, как впоследствии выяснилось, неточно – судьбу автора. Любопытство мое, первое во всяком случае, было удовлетворено, но мы продолжали видеться.
Пожалуй, Берлин интересовал меня не меньше Сертана. Меня вообще занимали все, кто так или иначе был причастен к революции, стоял близко к ней, к тем, кто ее делал. В нашей семье из этого разряда никого не было. По традиции мы держались как можно дальше от политики, относились к ней с трепетом, мои отец и мать здесь особенно преуспели. По возможности мы ничего не касались – только смотрели. В Берлине же сошлось участие и соучастие через отца, и был взгляд извне – все-таки отец, а не он, да и отец тоже многое видел иначе, не вровень с прожившими всю жизнь в России. Скорее, он примеривал на себя то, что тут делалось, но носить это ему, в сущности, так и не довелось. Хотя умер он в России, умер, как те, кто носил, той же смертью, – это мало что меняло. В Поле Берлине была не только наша обычная связка и не менее обычная рокировка палача и жертвы; веря, как мы, он шел к этой вере по-другому, и еще совсем другой сохранилась его вера в Мише. Мне и казалось важным знать, какой она сохранилась, как смотрит Миша на отца, в чем он ушел от него, в чем остался рядом.
Разговоры о Поле Берлине почти неизбежно порождались каждым новым совпадением его судьбы и судьбы Сертана и всегда надолго перебивали работу. По-моему, во время третьей встречи, когда мы уже кое-что друг о друге знали, оба были рады друг другу, хотели, чтобы наши отношения имели срок давности и мы могли говорить о чем угодно без расшаркиваний, «закрытых» тем, я, едва мы сели за дневник и напали на такую параллель, предложил ему прерваться и выпить. Сославшись на какую-то дату, сказал, что у меня праздник, после первой рюмки стал объясняться Мише в любви, называл лучшим другом, говорил, что Сертан свел нас – спасибо ему за это, и хватит о нем. Потом мы с Мишей ходили за второй бутылкой, и, когда возвращались, я перегорел. Я всегда форсировал свои дружбы, не умел поддерживать их на одном уровне. Мне нужны были изменения, нужна динамика – единицы смотрели на это, как я, с остальными же у меня всё быстро сходило на нет.
И здесь я, вдруг неизвестно на что обидевшись, кажется, на то, что получалось, что я не так люблю своего отца, как он – своего, я забыл, что его отец погиб, а мой нет, потом вспомнил и всё равно сказал Берлину, что неужели он не понимает, что, если бы его отец не потерпел поражения, а победил, а он боролся и мечтал победить, это ясно, – и Франция и Бретань были бы тогда, как Россия, а то еще хуже России – в конце концов, ученики нередко превосходят учителей. Я сказал, что мне, конечно, жаль его отца, подобной смерти никому не пожелаешь, да и человек он, наверное, был добрый и хороший, но это всё – пока. А дальше, даже если он лично и не хотел никого убивать, то и остальные так решительно не хотели, что азарт прошел, когда трети страны не осталось. И может быть, слава богу, что в какой-то момент они о других забыли и резать стали сами себя и здесь тоже так увлеклись, что до сих пор остановиться не могут. Всё же я, наверное, говорил это намного мягче, чем написал, и помню, что прямой обиды не было: всё было построено и звучало как вопрос, хотя и не тот, какой я был вправе ему задавать. Он и понял это как вопрос, потому что сам много лет то же говорил своей матери. И ни разу она ничего возразить ему не сумела. Мне он ответил буквально следующее: «Нельзя равнять убийц и убитых».