Книга Время говорить - читать онлайн бесплатно, автор Керен Климовски. Cтраница 4
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Время говорить
Время говорить
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Время говорить

– Значит… это моя вина? – шепчет мама, и на секунду жалость пронзает мое застывшее сердце, но я непреклонна и продолжаю:

– Конечно, госпожа Аронсон, а как по-твоему? Что, всем женщинам изменяют? Посмотри на себя. Как ты выглядишь? Ты же не вылезаешь из ночных рубашек и халатов, у тебя волосы нечесаны уже третий день!

– Я… – мямлит мама, – я ведь в основном дома, и Зээву это никогда не мешало…

– Откуда ты знаешь? Может, он просто не говорил? Но ты ему примелькалась, вот он и клюнул на эту Марину в ее пошлых кофтах с леопардовой раскраской и чулках в сеточку?!

– Я…

– Вот опять ты мямлишь! Так ты и с ним! Во всем соглашаешься, потакаешь ему, даже не смеешь сказать, что веришь в Бога, потому что ему это неприятно! Ты ему просто наскучила с этой своей покорностью, надоела! И даже сейчас ты ничего не скажешь, не будешь кричать и бить посуду, как любая другая нормальная женщина на твоем месте, ты просто замкнешься в себе и будешь валяться в постели, как ты делаешь после ваших ссор, точнее не ссор, потому что ссорится только папа, а ты тихо плачешь в подушку и закрываешься у себя в комнате, но, может, лучше, чтобы ты кричала и топала ногами, мама, чем вот так наказывать, потому что это мучительно, и мучительно гадать, о чем ты думаешь и когда придешь в себя, и если это так мучительно для меня, то представляю, как это мучительно для папы…

– Я… я…

– Не надо! Скажи что-то человеческое, чтобы я знала, что ты живая, а не картинка из книжки, может, папа просто захотел кого-то живого, эту очень живую Марину – в ее полном теле жизни через край, она и накричит, если что, или поцарапает этими своими длинными красными когтями, а ты, мама, ты даже не можешь ничего сказать в свое оправдание, ты так же предала меня, как папа, даже хуже…


Тут я просыпаюсь, так и не успев ни к чему приговорить маму. На щеках у меня слезы. Надо мной встревоженное лицо Бэнци.

– Ты в порядке? Тебе снился кошмар?

– Да. Нет. Я спала?

– Минут двадцать. Я боялся тебя будить, но ты стала кричать…

Я сажусь. Жара спала. Уже почти темно. Зажглись фонари. Они освещают золотистые глаза моего пса, который в темноте, положив голову на передние лапы, похож на благородного сфинкса.

– Не смотри на меня! Я некрасивая, когда плачу.

– Ты красивая. Особенно глаза. И волосы.

– Такое говорят только некрасивым женщинам – про глаза и волосы.

– Что за бред?

– Это не я придумала, это одна женщина так говорит, в книге, которую мне папа давал почитать, не совсем книге, это пьеса, такого Чехова – знаешь?

– Нет.

– Такой русский писатель. У него все долго страдают и, похоже, наслаждаются этим.

– Мишель… я не хочу про Чехова, я пытаюсь…

– Не надо.

– Но почему?

И уже про себя тихо умоляю: не надо, Бэнци, не надо, пожалуйста, не надо, только не сейчас, особенно не сейчас, но он меня не слышит и, даже если бы я говорила это вслух, все равно не слышал бы…

– Давай дружить, Мишель.

– Мы и так дружим.

– Ты знаешь, о чем я. Давай дружить как мальчик и девочка.

– Зачем?

– Я тебе больше не нравлюсь?

– Нравишься. Просто зачем? Ведь сейчас все хорошо.

– Что значит «зачем»? Скажи тогда прямо, что я тебе не нравлюсь!

– Нравишься. Но…

Бэнци не понимает, он обижается. А как мне объяснить ему весь сегодняшний день и то, что я стала другой, совсем другой?

– Мне никто из девочек не нравился, никогда, потому что все фальшивые, а ты не врешь, поэтому ты мне нравишься, очень, хотя ты странная…

Все именно как я хотела, он даже теми же словами говорит, почти. И при этом все не то, не то!

– …Я говорил с Рони… Она сказала: ты согласишься и что ты давно меня любишь.

– А ты не знал?

– Я и сейчас не знаю. Я не понимаю тебя.

– Ты же сам говоришь: я странная.

– Ты любишь меня или нет?

– Это неважно.

– Я имею право знать.

– Я… да. Ответ – да. Но…

Тут Бэнци должен был меня поцеловать, таким длинным поцелуем, как в кино. Но он, кажется, не знает, как это делается, он просто смотрит на меня своими большими черными глазами, и его губы бледнеют, и это сразу видно, оттого что у него такая темная кожа. А я сбивчиво, путано говорю и чувствую, что мое лицо горит (слава богу, уже совсем темно и не видно):

– Понимаешь, Бэнци, в моей жизни что-то случилось, я не могу рассказать что, это тайна, и она не моя, но я ее узнала, и я просто… Я теперь думаю по-другому. Я… не хочу больше никакой любви в своей жизни, не верю в любовь: она какая-то дурацкая, и от нее глупеют и становятся не собой, а я всегда хочу быть собой, для меня это важно, Бэнци, ведь полностью доверять другому человеку невозможно, люди разные, и в любой момент любовь у кого-то закончится, а у тебя останется или наоборот, но, короче, кто-то будет несчастным, и зачем, зачем? Особенно когда есть дружба, и это гораздо круче, Бэнци, это гораздо лучше, чем любая любовь, поверь мне, ты просто это не понимаешь, но поймешь, поэтому я… я не отказываюсь, я хочу с тобой дружить, но не как «девочка с мальчиком», а просто как Мишель с Бэнци, я хочу именно дружить, потому что это безопасно и надежно и это, вероятно, навсегда.

– Ты врешь, Мишель. Такое говорят, когда человек тебе на самом деле не нравится и ты его утешаешь…

– Нет, Бэнци, такое говорят, когда сам себе не нравишься!

– Я не понимаю.

– Я сама не понимаю. Как в моем сердце столько чувств сразу? Иногда мне кажется, что я в себе не умещаюсь, что я больше, чем мое тело, и что одной жизни мне мало, что в одной жизни никогда себя не выразить.

Я плачу, злюсь и плачу, потому что Бэнци глупо обиделся, и мне не верит, и меня не понимает, и никто меня не понимает, и удивительно ли, раз я не понимаю сама себя?

Подъезжает белая «тойота» – это папа Бэнци. Вытираю слезы тыльной стороной ладони, кричу:

– Привет, Шломо!

– Привет, Мишель, – отвечает папа Бэнци. – Давай сначала тебя завезем, это ближе. – И тут его взгляд падает на пса. – Это что, твой, он тоже с нами?

– Да, пап, это ее пес, – быстро говорит Бэнци. – Я потом уберу всю шерсть с заднего сиденья, обещаю.

И хотя он не смотрит на меня и демонстративно садится впереди, я знаю, что Бэнци простил, что он понял.

Дверь не заперта, и я тихо проскальзываю домой – проверить обстановку и понять, как сильно меня будут ругать. В зале и на кухне пахнет валокордином – мама постоянно покупает эту вонючую штуку в русских лавочках, вместо того чтобы пить валерьянку в таблетках, как все нормальные люди. Папа на диване читает газету, мама возится на кухне, но сразу выходит, как только слышит, что закрылась входная дверь, – у нее очень чуткий слух. Мама вытирает руки о передник, папа поднимает глаза, и оба смотрят на меня – не бросаются, плача, обнимать, не ругают, хотя у мамы на лице следы слез, а папа нервно копошится в своих волосах. Они выглядят как люди, пережившие бурю или наводнение, но выжившие и зализывающие раны. Я тоже не знаю, что сказать. Тогда папа откашливается и говорит:

– В следующий раз, пожалуйста, оставь записку, если не хочешь нас преждевременно похоронить. – Голос у папы хриплый, но понятно, что он овладел собой.

Мама добавляет:

– Хорошо, что нам позвонил папа Бэнци, мы уже хотели обратиться в полицию. Я всем твоим подружкам позвонила, но про Бэнци не подумала…

– Мы совсем недавно дружим. – Это первое, что я говорю. А потом добавляю: – Простите. Я не хотела… простите.

И хотя это я прошу прощения, неожиданно понимаю, что и я их простила. Они не показывают своего волнения, но я чувствую, что они пережили за сегодняшний день. И я вдруг вижу, какие они хрупкие, беззащитные, как зависит от меня их мир, их жизнь и как же я могу после этого не простить их? И опять начинаю плакать – на этот раз от радости, как Йосеф, когда тот простил своих братьев.

И тут мама не выдерживает, обнимает меня, а папа говорит:

– Она просто устала. Ничего, Мишенька, сейчас поспишь, и все пройдет.

И тут он замечает собаку, и я быстро успеваю сказать, опередив его:

– Я его нашла, он брошенный, он добрый, он защищал меня и полдня с нами пробегал. Давайте покормим его, у нас есть ветчина? Я назову его Карамазов, ладно?

Последнее я говорю, чтобы подлизаться к папе; хотя я страшно устала, «Карамазов» сразу приходит мне в голову. А фразу «Можно его оставить?» вообще вслух не произношу, подразумевая, что это вопрос решенный, и готовлюсь отбивать атаку: папины аргументы и логические доводы о том, почему мы не можем держать большую собаку в городской квартире и так далее… Но папа ничего не говорит, только кивает, и у него слегка дергается левый глаз – очередной нервный тик. Очевидно, приобретение большого пса – пустяковая цена за возвращение дочки, которую они уже считали пропавшей, а может, и (кто знает?) погибшей.

Мама бормочет:

– Надо будет его свозить к ветеринару. И купить ошейник от блох.

Но насчет мамы я и не волновалась: она тоже хотела собаку.

Пес накормлен, напоен, а я такая уставшая, что не хочу есть, хочу только в душ и спать. В майке и трусах ложусь под одеяло, тушу ночник и засыпаю под тихий разговор родителей, который доносится из зала, а Карамазов лежит на коврике у моей кровати, и в темноте мерцают его золотистые, как густой мед, глаза, он смотрит на меня с такой любовью, что теперь и кошмары не страшны, и, перед тем как окунуться в глубокий сон, я думаю: «Весь сердце, весь сердце, весь сердце…»

2

Восьмая свеча

Удивительно, до чего взрослые умеют испортить праздник. Год назад в Судный день я случайно подслушала папин телефонный разговор и поняла, что он изменяет маме с жирной, сисястой Мариной, которая не умеет красить губы. А теперь Ханука[24], которую я всегда любила из-за света и из-за того, что я в Хануку родилась, безнадежно испорчена. Это первый праздник без папы и с привидением вместо мамы. Сразу поясняю, что никто не умер: ни папа, ни мама, – но, по сути, в каком-то смысле умерли оба. Но это надо объяснять, желательно по порядку. Постараюсь.

Значит, так. Про Марину я тогда решила маме не рассказывать. И папе не подала виду, что знаю. Думала, рассосется. И сама постаралась забыть. Даже почти забыла: домой она, после того как папа в тот раз на нее нарычал, больше не звонила, и я заметила, что папа стал реже задерживаться на ночь в Иерусалиме у «друга Хаима», а приезжал в Рамат-Илан, хотя, как и прежде, жаловался на длинную дорогу. И жизнь снова стала обычной. Иногда (конечно же, в самые неподходящие минуты) я вдруг вспоминала Маринин хриплый прокуренный голос и то, как она назвала папу «Володенька», и чувствовала короткий, острый укол и гадкий вкус медузы во рту (никогда не пробовала, но представляю, что это очень гадко – такая бесформенная жижа, которая залепляет рот и горло). Но потом это проходило, и я жила дальше, как будто ничего не было. Оказалось, зря.

В начале лета папа снова стал задерживаться в Иерусалиме. Я встревожилась. И страшно разозлилась на маму, которая никак не реагировала. Скорее наоборот, мама стала еще более апатичной и вялой, почти перестала переодеваться из пижамы в нормальную одежду, разве что когда ходила за покупками. «Эта шлюха опять его окрутила!» – подумала я словами героини аргентинской теленовеллы и стала разрабатывать план: узнать телефон Марины и выяснить с ней отношения. Раз у меня такая мама, которая не может за себя постоять, придется мне спасать семью. Раздобыть телефон Марины оказалось несложно: достаточно позвонить в Иерусалимский университет, где они с папой работают, и притвориться абитуриенткой кафедры биологии. Но я хотела сначала тщательно проработать текст монолога, который выплесну на Марину, и только потом звонить. К счастью, не успела, потому что в середине июля папа сообщил маме, что у него роман с его же студенткой Гили и что они собираются вместе снять квартиру в Иерусалиме. Не знаю, когда папа собирался рассказать об этом мне, но так получилось, что узнала я сразу, потому что, как только мама услышала про Гили, у нее с новой силой вспыхнула депрессия…

Говорю «с новой силой», но я понятия не имела про депрессию и про присутствие этой депрессии в маминой душе. Так получилось, что я все узнала одновременно: и про Гили, и про депрессию. Папа, конечно, этого не хотел, хотя «мог предвидеть», – так сказала Майка, папина младшая сестра. Про маму мне тоже рассказала Майка. Папа ее сразу вызвал, когда с мамой «это» случилось. Под «этим» я имею в виду, что она вырубилась, как будто ее выключили. Папа не смог добиться от нее какой-либо реакции – мама ушла глубоко в себя и перестала говорить, только смотрела перед собой в одну точку. Тут папа испугался. Побоялся оставить меня с ней, такой, а ему на следующее утро надо было на работу. (Хотя папа – профессор и специалист по Достоевскому, но в некоторых вещах он очень плохо соображает, не умеет продумывать наперед.) Звонить маминым стареньким родителям папа малодушно не захотел и вызвал Майку, которая живет неподалеку, она как раз учится в Бар-Иланском университете (в каком-то смысле это ее третье образование, если учесть, что два других она не завершила). Майка собиралась на вечернюю работу в баре, но все отменила и приехала, хотя и ворчала и при мне назвала своего брата «несчастным кретином» (такая у нас Майка – не скупится на слова). Папа даже не прореагировал, до того он был обескуражен. А Майка сказала: «Это ужасно, но надо рассказать Мишель всю правду, она имеет право знать, что происходит. Только ты, Зээв, выйди, не мешай». И папа удалился в свой кабинет.

А Майка рассказала, что, оказывается, мы переехали в Рамат-Илан не из-за маминого давления, а из-за маминой депрессии. Врачи посоветовали сменить обстановку. Началась депрессия после родов – такое бывает у женщин. Только обычно депрессия потом проходит, а у мамы не прошла. «Может, и прошла бы, – вздохнула Майка, – но то, что Лили не работала, не пошло ей на пользу. Я твоему папе тысячу раз говорила, что Лили надо чем-то заниматься, помимо тебя и дома, но он не слушал. Эгоист. Причем недалекий. А еще Лили периодически пыталась слезть с антидепрессантов, говорила, что они ее глушат, делают из нее растение, но тогда ей становилось хуже, и Зээв уговаривал ее вернуться к таблеткам…»

Майка говорила про маму, перемежая рассказ путаными и малопонятными медицинскими терминами, и я понимала, что на самом деле все это давно знала, просто не допускала до себя это знание. Ну конечно же, мне с раннего детства было ясно, что моя красивая, задумчивая мама не такая, как остальные. Я привыкла к тому, что она часто печальная и молчаливая (хотя шутила она всегда удачней, чем папа), и очень радовалась в те редкие минуты, когда мама бывала игривой и смешливой. Принимала как должное то, что она может часами валяться в постели (как правило, с книжкой, но необязательно), что она может спать по полдня (при этом мама всегда готовила еду и стирала, а уборкой занималась уборщица, которая приходила раз в две недели). Но иногда мама вдруг вскакивала с постели, красиво одевалась, душилась, рассказывала разные истории и сказки, которые сама сочиняла (ее детские книжки рождались именно из рассказанных мне историй), интересовалась папиной работой, приглашала гостей, ставила диски с любимыми песнями и кружилась по залу, придумывала разные веселые поездки, пикники на природе… Майка сказала, что это называется ремиссией. А мне плевать, как это называется, ведь после ремиссии всегда бывает откат. А когда ремиссия длится долго – месяц, два, три – и уже начинаешь, затаив дыхание, надеяться, что то, другое, больше не вернется, а потом все-таки наступает откат, то особенно обидно. Но и к этому привыкаешь.

– Понимаешь, – сказала Майка, – ребенку иногда легче привыкнуть, чем взрослому, ребенок принимает своих родителей такими, какие они есть, это просто данность, и всё. А Зээву было очень тяжело, всегда. Его бесили Лилины провалы в депрессию, он начинал реже бывать дома, ей от этого становилось еще хуже – такой заколдованный круг. А теперь… а теперь он нашел Гили. – (Я решила не говорить, что на пути к Гили он нашел еще и Марину, хотя было интересно, знала ли Майка…) – Но ты на папу тоже не сердись, Мишка. Он не виноват. Ему не хватает душевной теплоты. Не по зубам ему вся эта ситуация…

Тут папа в бешенстве выбежал из кабинета. Очевидно, он все слышал. У Майки такой громкий голос – как иерихонская труба. Даже подслушивать необязательно. Но Майку это не впечатлило. Она чуть дернула плечом и сказала:

– Кроме меня, тебе никто не расскажет правду, детка.

И тут мимо нас, как лунатик, прошла голая мама – в одних трусах. Она и раньше не особо стеснялась своей наготы, по крайней мере при членах семьи (в широком смысле), ну а сейчас ей и вовсе было до лампочки. Она вошла в туалет, раздался звук спускаемой воды, и через минуту мама промелькнула опять, с тем же невидящим взглядом и замкнутым, словно закрытым на сто замков, непроницаемым лицом.

– Лили, – хрипло окликнул ее папа, – попей, Лили, ты весь вечер не пила, в хамсин так нельзя.

Но мама, конечно же, не обратила на него никакого внимания. Папа в ярости ударил кулаком по столу, завопил от боли и тут же обрушился на Майку, которая зажгла сигарету:

– У нас нельзя курить, не смей здесь курить! Вечно ты обязана нарушать правила…

Майка затянулась, выдохнула и с коротким смешком сказала:

– Знаешь, Зээв, на данный момент это самая маленькая из твоих проблем.

А я совсем некстати подумала, что у мамы все еще красивая грудь, не обвисшая. Интересно, кормила она меня или нет? Я вдруг поняла, что не знаю.

В тот вечер мне было совсем не до Гили, я была слишком занята мамой, как и все остальные. Потому ничего, кроме того, что Гили – папина студентка, я про нее не узнала. А позже уже и не хотела ничего знать. Я и так с папой разговаривала сквозь зубы, а тему Гили просто бойкотировала. Могла даже трубку повесить. Тем не менее несколько фактов папе удалось до меня донести. Гили было двадцать четыре года. Она изучала не русскую литературу, а социологию и папин курс взяла в качестве «свободного выбора»: ей показалось, что Достоевский поможет ей понять психологию трудных подростков. Это папин самый простой, примитивный курс по Достоевскому, не для специалистов, и все книги читаются в переводах. Поэтому Гили и смогла на него записаться, по-русски она знала всего несколько слов, стандартный израильский набор: «спасибо», «иди сюда», «молодец» и парочку неприличных.

А еще я видела фотографию Гили: прямые каштановые волосы, карие глаза, открытый прямой взгляд, загар, чуть вздернутый нос. Немного неряшливая, свободная одежда, так что какая фигура – непонятно. Типичная израильтянка. Ничего особенного. Простота, почти переходящая в грубость, абсолютная естественность, открытость и простодушная, но несколько напористая веселость. Короче, все то, чем мама никогда не обладала. (А какой буду я? Как мама или как Гили? Я – ни то ни другое, а что-то среднее, что-то между, ни то ни се, ни к селу ни к городу…) Ничего особенного, но и ничего отталкивающего. Скорее, даже симпатичная девушка. Поэтому я так резко оттолкнула папину руку и не желала разглядывать Гилину фотку – вдруг она мне понравится? А этого я допустить не могу, это будет предательством по отношению к маме.

Конечно, с тех пор мама немного пришла в себя. Баба Роза чуть ли не силой поволокла ее к врачу (звучит смешно, потому что баба Роза маленькая и сухонькая, но когда надо, силищи у нее ого-го). Врач выписал маме другие таблетки, и она опять стала есть, пить, реагировать на окружающих, даже разговаривать. Но у нее все еще нет ни на что сил. Она проводит в постели дни и ночи, даже еду берет с собой в постель, выходит только в туалет и в душ – это очень для нее важно, чтобы от нее всегда хорошо пахло. А вот причесываться ей лень, она полностью запустила свои роскошные густые золотистые волосы, и как-то раз баба Роза обнаружила, что под кое-как причесанным верхним слоем нижний слой маминых волос превратился в колтун, который уже не расчешешь. Я предложила маме завести дреды и стать хиппи – я все время пытаюсь ее рассмешить, наверно, чтоб самой не свихнуться. Но баба Роза повела маму к парикмахеру, и тот коротко ее остриг, сделал каре. Поскольку мамины волосы вьются, все равно выглядит довольно неряшливо – они не лежат, как должны. Из-за этого у мамы озорной вид, что очень расходится с ее лицом. Мама и так белая, а теперь стала совсем бледная: она почти не выходит на улицу, говорит, что ее пугают уличные звуки, особенно гудки машин и визг тормозов. Мама все больше похожа на привидение – красивое, равнодушное привидение.

Продукты покупает деда Сёма, хотя он сам старенький и ему тяжело. Я стараюсь ему помогать после школы, но иногда он ходит в магазин по утрам. А готовит баба Роза, она почти весь день у нас проводит, чтобы меня дома ждал обед и чтобы мне не было так одиноко. А маме, кажется, все равно, одна она дома или нет. Стирает, а потом развешивает белье тоже баба Роза, правда, я хочу это взять на себя, ведь мне несложно нагибаться и разгибаться. Мама – поздний ребенок, когда она родилась, бабе Розе было почти сорок, а деде Сёме – аж за сорок, и теперь они старенькие. Но без них не знаю, что бы я делала. С утра слышу, как поворачивается в замке ключ, а затем – шарканье шагов дедушки. И знакомое покашливание, пока он разувается в прихожей. Деда Сёма любит рано вставать. По пути к нам он заходит в пекарню, чтобы на завтрак я поела свежие булочки. А еще приносит пакет холодного какао – иногда выпиваю его сразу, а иногда беру с собой в школу, хотя боюсь, что он может лопнуть в рюкзаке. Пока я ем, дедушка наливает себе кофе и принимается читать свежую газету, время от времени восклицая: «Разбойники!», «Паразиты!», «До чего довели страну!» От этого сразу становится привычно и уютно, и не так противно выползать на улицу к своему школьному мини-автобусу даже в дождь.

А когда я прихожу домой, там уже бабушка возится на кухне, у нее всегда одновременно что-то в духовке, что-то на плите, а параллельно она еще режет овощи на старой деревянной доске и при этом слушает радио, причем русское радио «Рэка» (я уже знаю все программы, которые там крутят, и ведущих знаю по именам). В последнее время мой русский, кстати, сильно улучшился. Хотя дедушка с бабушкой здесь, в Израиле, работали и прилично говорят на иврите, русский они знают гораздо лучше и со мной предпочитают говорить по-русски. Еще мне очень нравится переводить на иврит русские пословицы и поговорки. Если переводить буквально – звучит как полная абракадабра. Например, «из-под пятницы суббота» – эту фразу бабушка всегда мне говорит, когда у меня майка высовывается из-под свитера. А на иврите какой-то нонсенс получается. Дико смешно. Но при этом – торжественно. Я это недавно Бэнци сказала, своему другу, и мы полчаса дико хохотали. Потом я объяснила, что это значит, и мы смеялись еще полчаса. Или вот «да нет» – тоже бабушкино любимое: «Да нет, Сёма, что за глупости!» «Да нет, Мишка, ничего подобного я не говорила!» А попробуй переведи на иврит это «да нет». Кен ло. Как будто ты ненормальный, сам не знаешь, что хочешь. Но я и Бэнци, и Рони, свою лучшую подружку, этому научила, внедрила это «кен ло» в наш лексикон. И теперь, когда мы хотим сказать особое «нет», то есть хотим это «нет» усилить, мы так и говорим: «Кен ло!», с ударением на «ло», и окружающие смотрят на нас с недоумением. Это наша общая шутка втроем с Рони и Бэнци, хотя, если честно, они не очень ладят. Но это уже другая тема.

Как правило, на ужин приходит и дедушка. Я отношу маме еду в постель на подносе, а потом мы с дедушкой и бабушкой садимся ужинать. И если очень постараться, можно даже представить, что мы – нормальная семья. Если забыть, что мама – в спальне, а папа – в Иерусалиме с Гили. Конечно, что-то нормальное в нас есть. И в последние месяцы я научилась это любить и ценить как никогда. Раньше просто не обращала внимания. Потому что речь о мелочах, о таких мелочах, которые, пока всё хорошо или хотя бы более-менее, просто не замечаешь. В семьях, в которых всё хорошо, вся жизнь и состоит из таких вот мелочей: «А что на обед? Выключи газ. Мне кто-то звонил? Мишель малы кроссовки, надо новые купить. Опять огромный счет за электричество. – Ну ведь была холодная зима. Боже, опять досрочные выборы – ну когда ж они угомонятся? Холодно, надень свитер…» А когда семьи больше нет, всё то, что составляло видимость уютного, удобного мира, уже не имеет значения, и люди или обсуждают несчастья и беды, свалившиеся на них, или молчат. В основном молчат, потому что обсуждать несчастья и беды рано или поздно надоедает. И вот именно тогда очень важно вернуться к мелочам. Ради состояния устойчивости, чтобы зацепиться за что-то, доказать себе, что ты все еще связан с этим миром, что ты все еще выполняешь определенные ритуалы и поэтому существуешь.

И вот мы сидим за столом, бабушка говорит: «Подуй на суп, деточка, он горячий», а дедушка уже громко хлюпает этим же супом и, поворачиваясь к бабушке, спрашивает: «Ты слышала, что говорил этот мерзавец?» «Какой мерзавец, Сёма? У тебя все мерзавцы!» – отвечает бабушка и подкладывает мне еще хлеба: ей кажется, что я слишком худая. «Да какой! Коммунист, конечно!» – возмущается дедушка. «Ай, Сёма, у тебя все коммунисты!» – Бабушка вытирает руки о фартук. «Они и есть все коммунисты!» – продолжает дедушка и от волнения проливает ложку с супом себе на бороду. – «Все эти леваки – все коммунисты! Неужели я ради этого почти на старости лет боролся за отъезд в Израиль, чтобы здесь мне предлагали голосовать за несчастную рабочую партию?! Рабочую партию, Роза!» «Так не голосуй, Сёма, успокойся, – отмахивается бабушка, – главное, кушай аккуратно, у нас на второе карп, в нем очень много костей. Кстати, знаешь, кого я встретила в очереди за рыбой?»