Это простенькое полотно представляет собой едва ли нечто большее, чем набросок к картине.
Тем не менее Аристотель, трепеща от волнения, наблюдал за созданием этого полотна, за появлением предположительно плотной плоти, вещественных форм человеческого существа и белого облачения, возникающих почти из ничего – из одной лишь идеи и мастихина, дополненных косными контурами красного плаща, казалось, небрежно сброшенного на землю, и почти пророческим прозрением возможностей цвета, формы, пространства и текстуры холста.
Пока Хендрикье позировала голой или в рубашке, подол которой она приподнимала, Аристотель не отрывал глаз от бюста Гомера. То, что она была на пятом месяце беременности, не увеличивало ни ее привлекательности для Аристотеля, ни шансов на оправдание ее церковными властями.
По меньшей мере в четырех английских биографиях Рембрандта невозможно найти ни единого доброго слова о нем – лишь о его творениях и о сочувственной трактовке им нищих евреев-ашкенази, которые стекались в Амстердам, спасаясь от войн в Германии и Польше, и на которых город, издавна плодивший евреев-сефардов наряду с большими количествами голландских кальвинистов и католиков, взирал с омерзением.
Рембрандт не принадлежал к богеме.
Всех трех женщин, с коими он определенно состоял в интимных отношениях – Саскию, Гертджи и Хендрикье, – он подыскал себе прямо в доме, в котором жил. И в домашнем хозяйстве, и в любви Рембрандт устраивался примерно одними и теми же способами.
В этих связях присутствовала экономность движения, и Аристотель, чья изложенная в «Метафизике» теория творения основывается на первичном движителе, который заставил Вселенную вращаться и больше никогда в нашу сторону не смотрел, не питал к ней особого уважения.
Рембрандта путешествия привлекали не более, чем Сократа, едва ли когда-нибудь покидавшего Афины.
Нам известны лишь два случая, когда Рембрандт выбирался из Амстердама: один связан с предпринятой ради женитьбы поездкой в Фрисландию, другой – с посещением Роттердама по некоему делу. Мы можем с уверенностью сказать, что он иногда выезжал за город, поскольку существуют написанные им невероятно скучные пейзажи, признаваемые кое-кем гениальными.
У него еще есть офорт, на котором монах предается блуду посреди поля.
Писал он и натюрморты, настолько жалкие, что люди, ими владеющие, не решаются высунуть носа на улицу и признать, что у них таковые имеются. Ни одного до сих пор не нашли.
О Рембрандте рассказывают, будто его ученики рисовали на полу монеты, чтобы посмотреть, как он кинется к ним и наклонится, чтобы их подобрать, но это, похоже, относится к числу тех анекдотических розыгрышей, которыми студенты-живописцы пробавляются или, во всяком случае, хвастаются где ни попадя.
Как и прочие голландские живописцы его времени, он заставлял учеников делать копии со своих полотен, которые затем продавал.
Чем лучше был ученик, тем более ценной оказывалась подделка.
Чем более ценной оказывалась подделка, тем пуще ценился ученик.
Бывали времена, когда Рембрандт зарабатывал на выполненных учениками подделках его полотен больше, чем на продаже собственных подлинников. В современных каталогах на одного подлинного Рембрандта приходится шесть копий, откровенно помеченных как таковые.
В Париже существовала когда-то прославленная коллекция банкира и ценителя искусств Эверарда Ябаха, целиком состоявшая из копий с работ, которыми он некогда владел. Среди прочего в ней имелся автопортрет Рембрандта 1660 года, на котором художник изображен с муштабелем, кистями и палитрой. Оригинал принадлежал впоследствии Людовику XIV, а теперь висит в Лувре.
В наше время замечательное собрание копий великих творений искусства, которыми некогда владел французский банкир Ябах, могло бы принести его продавцу целую кучу фальшивых денег.
До нас дошло примерно пятьдесят два автопортрета Рембрандта, некоторые из которых наверняка написаны не им. Трудно вообразить себе автопортреты, написанные не тем, кто на них изображен, и однако же вот они, полюбуйтесь.
Трудно представить себе голландца, да и кого бы то ни было еще, совершившего кругосветное путешествие наполовину, однако и таких имелось предостаточно.
Зенон Элейский, пожалуй, усмотрел бы парадокс в представлении о ком бы то ни было, совершившем кругосветное путешествие наполовину, если бы только Зенон знал, что Земля круглая.
По меньшей мере четыре копии автопортретов Рембрандта считаются превосходящими их оригиналы, на которые, правда, негде полюбоваться. В двух из этих копий мастерство и владение кистью намного превосходят все, чего сумел когда-либо достичь Рембрандт. Если, конечно, эти копии не выполнены Рембрандтом, а все остальное кем-то другим.
Во что, как выразился Шиллиг, трудновато поверить.
Когда в 1656-м Рембрандта признали неплатежеспособным, его долги равнялись семнадцати тысячам гульденов, и более половины их составляли деньги, занятые ради спасения дома, которого ему предстояло лишиться. Одним из кредиторов оказалась Гертджи Диркс, притязавшая на финансовую поддержку после пятилетней отсидки в государственном исправительном заведении, куда ее удалось упрятать Рембрандту и действовавшему заодно с Рембрандтом брату Гертджи. Она померла, так и не получив ни единого стюйвера, каковой составляет двадцатую часть гульдена.
Вряд ли ей удалось бы получить даже стюйвер, проживи она и подольше.
Из всех его кредиторов только один, бургомистр, получил все, что ему причиталось.
С изобретением денег в седьмом столетии до Рождества Христова люди приобрели свободу делать, подобно Рембрандту, займы под проценты и по уши влезать в долги.
В древних Афинах тех, кто не мог расплатиться с долгами, продавали в рабство. Их жены и дети шли к ним в придачу. Мелкие крестьянские хозяйства разорялись. Город разделился на кредиторов и должников, богатых и бедных.
Когда движущей силой становится выгода, люди обращаются в расходный материал, а благосостояние общества – в дело десятое. Кому нужен рабочий класс, когда кругом полным-полно рабов? Зачем тужиться, производить то, что можно задешево ввезти? И с какой стати продавать товар по цене, меньшей затрат на его доставку? За сто лет до Перикла богатые афинские землевладельцы вывозили из города собственное зерно на более прибыльные рынки, в то время как население города голодало.
Дело шло к революции.
Для предотвращения гражданской войны к власти призвали Солона, законодателя.
Он отменил продажу несостоятельных должников в рабство.
Дабы устранить нехватку зерна, он запретил вывоз любой сельскохозяйственной продукции, кроме оливкового масла, которого всегда имелось в избытке.
Землевладельцы насадили побольше олив и стали сеять меньше пшеницы.
Он доверительно поведал ближайшим друзьям, что намерен упразднить долги, сохранив при этом нетронутыми крупные владения.
Друзья назанимали денег и понакупили земель. Долги упразднили, земли остались у друзей.
Хочется верить, что сам Солон был безупречен.
Ныне Солон известен нам как мудрый законодатель.
Богатые разъярились оттого, что не получили своих денег, нищие – оттого, что лишились земли.
Солон сочинял стихи с куплетами вроде вот этого:
Никто не в силах отобрать у человека добродетель;Меж тем у денег, что ни день, меняется владетель.В подлиннике они выглядят еще отвратнее.
Люди, проникающие мыслью до таких глубин, как изобретение денег лидийцами в седьмом веке до Рождества Христова, понятия не имеют о жизни в семнадцатом веке по Р. X. Сократ, живший в пятом веке до Его Рождества и проживший еще один год в четвертом, говорил на своем суде так, словно он-то и был самым что ни на есть Христом.
– Бог послал меня к вам и приставил к городу, как овода к лошади, – сказал он судьям, защищаясь в день суда. – Я защищаюсь теперь совсем не ради себя, как это может казаться, но ради вас, чтобы вам, осудивши меня, не проглядеть дара, который вы получили от Бога. Я вам дарован. И если вы меня убьете, то вам нелегко будет найти еще такого человека.
Всю свою жизнь, поведал он судьям, он был единственным слушателем своего личного сверхъестественного голоса, чьи наставления, совершенствовавшие его, ему было бы грех оставлять без внимания.
– Мужи-афиняне, я чту и люблю вас, а слушаться буду скорее Бога, чем вас.
Слишком поздно было уговаривать Сократа отказаться от убеждений, за которые его сожгли бы как еретика в еще только предстоящие просвещенные Темные века, принявшие и впитавшие Платона, а Аристотеля открывшие вновь и провозгласившие «философом», к чему приложил руку даже такой человек, как Аквинат.
И было бы слишком рано рассказывать Сократу о сумасшедшем школьном учителе из Амстердама, верившем, будто Бог приказал ему отправиться в Государственный музей, к картине «Ночной дозор», прямиком из ресторана, в котором он завтракал, да не забыть прихватить с собой зазубренный хлебный нож.
7Когда Сократу исполнилось шестьдесят пять, а Платону двадцать четыре, Афины блокировал с моря флот, финансируемый Персией и управляемый спартанцами, к тому времени на горьком опыте научившимися у афинян воевать на море. С суши город также был в очередной раз осажден. Население снова сбилось за стены – шел последний год борьбы, начавшейся двадцать семь лет назад.
Золото и серебро сдирали со статуй и памятников, стоявших на площадях и в храмах, дабы начеканить из них денег, необходимых для продолжения войны, которой предстояло вывести город из жалкого состояния и привести к еще более жалкому.
Все это сопровождалось невиданным расцветом театра.
Когда Рембрандту исполнилось сорок семь – он все еще писал «Аристотеля», – побережье Голландии было блокировано Англией, на опыте борьбы с голландцами научившейся строить большие военные корабли, способные нести тяжелые орудия, и, глядя на тех же голландцев, уразумевшей, что торговля приносит куда больше денег, чем землепашество и разведение скота, – голландцы некогда уразумели это, глядя на португальцев.
Англия, страна в коммерческом отношении отсталая и очень медленно наверстывавшая упущенное, начала понимать, что Нидерланды каждый год получают огромные барыши, вылавливая сельдь у берегов Шотландии, да и южнее тоже; она обнаружила также, что некрашеное полотно, вывозимое из Англии для окончательной обработки в Голландии, приносит куда больше доходов голландцам, нежели британским овцеводам, прядильщикам и ткачам.
Еще до конца этого столетия, после того как практичная Голландия уяснила, что перед Англией, обладавшей естественными преимуществами в отношении географии и населения, ей больше не устоять, практичные голландские страховщики принялись давать бывшим врагам уроки по части страхования и финансов, возглавив создание Банка Англии, Лондонского Ллойда и Английской фондовой биржи, вывозя, ради укрепления английской экономики, капиталы за рубеж, вместо того чтобы поддерживать свою собственную, и демонстрируя тем самым извечный пример того, что деньги подчиняются совсем иным законам, нежели что-либо иное в природе, быстро стекаясь не туда, где они нужнее всего, но туда, где они быстрее всего прирастают, ничего при этом не ведая ни о лояльности, ни о национальности.
Военные действия велись на море, главные сражения этой первой англо-голландской войны происходили в водах Ла-Манша, в которых морские суда Голландии имели обычно право свободного прохода. В самом столичном городе Амстердаме знамения войны оставались немногочисленными.
Рембрандту, поглощенному своей живописью и своими проблемами, похоже, никак не удавалось сколько-нибудь основательно усвоить связь между тучами, сгустившимися над финансовой жизнью города, и зловещими переменами, от которых уже страдали голландцы.
Частому его гостю по имени Ян Сикс приходилось то и дело напоминать ему об этой связи.
Из долга за дом, просроченного уже на семь лет, целую тысячу гульденов составляли, как обнаружил Рембрандт, накопившиеся проценты.
Аристотель помалкивал. Дача денег под проценты – занятие неестественное, когда-то написал он, поскольку извлекаемая прибыль порождается отнюдь не процессом взаимных расчетов, ради обслуживания которого деньги и были изобретены.
– Конечно, – сказал Рембрандт, – мне не составит труда продать дом.
В стране серьезный спад, сказал Ян Сикс. Если бы Рембрандт продал дом, он не смог бы выручить за него столько, сколько сам заплатил.
– Так он же стоит гораздо больше.
– Люди сейчас осторожны в тратах, – сказал Сикс. – Быть может, оттого владельцы ваших закладных и требуют выплаты.
Сиксу было виднее. Его семья владела красильными и шелкопрядильными фабриками. Аристотель не знал, что тут посоветовать.
Сикс был моложе Рембрандта – ученый человек с артистическими наклонностями, принимавший активное участие в многосторонней кипучей жизни города. Он напечатал сочиненную им пьесу под названием «Медея», к которой Рембрандт сделал офорт.
Иллюстрация получилась вполне приличная, но чем больше делалось оттисков, тем более расплывчатыми они становились.
Это все печатник, несправедливо утверждал Рембрандт, вечно они небрежничают.
Несколько лет назад он изобразил Яна Сикса читающим у окна – этот офорт стал образцом, до которого не удалось подняться ни одному граверу города. Рембрандт и сам никогда больше до него подняться не смог, хоть мы и не знаем, предпринимал ли он такие попытки.
Впрочем, и эта доска прослужила недолго.
– Печатник, все печатник, – бормотал Рембрандт, виня человека, делавшего оттиски для Сикса. – Был бы поосторожнее, не испортил бы доску.
Рембрандт знал, что офортные доски не годятся для многократной печати, но упрямо не желал в это верить. Хотя в отношении доски с изображением Яна Сикса это было тем более верно. Помимо линий, протравленных кислотой, изобретательный Рембрандт процарапал на доске другие – сухой иглой и резцом, соединив различные техники гравирования и создав наплывы, обогащавшие мягкие штрихи бесчисленными оттенками черного цвета, но снашивавшиеся гораздо быстрее обычной офортной доски, так что оттиски вскоре стали бледнеть.
Сикс не жаловался. Его, похоже, заинтриговали приемы Рембрандта, отчего Сикс повадился заглядывать к живописцу единственно ради того, чтобы зачарованно следить за изменениями, кои претерпевали Аристотель, Вирсавия и иные, и рассуждать об увиденном. Почти не сознавая, что делает, он все норовил подойти вплотную то к одному, то к другому холсту, чтобы, пристально вглядываясь, постичь мельчайшие тонкости присущих каждому эффектов, которые чем дальше, тем пуще его завораживали.
– Вижу, вы снова его изменили, не так ли? – сказал он об Аристотеле. – Даже если относиться к этому лишь как к оптическому явлению, – продолжал Сикс, – ему остается только дивиться, как можно создать столь захватывающую иллюзию человека, погруженного в глубокие размышления, пользуясь лишь волосками и краской.
– А также ножом и пальцем, – хмуро поправил его Рембрандт. С вежливой решимостью он втиснулся между Сиксом и мольбертом, не позволяя гостю подойти слишком близко. Он не желал делиться своими секретами.
– Хорошо бы вы меня написали, – внезапно сказал Сикс и поспешно добавил, когда Рембрандт, резко повернувшись, уставился на него: – В вашей манере, конечно.
– В моей манере? – явно удивился художник.
– Я хочу сказать – так, как вам захочется. Я бы не возражал, если бы получилось похоже вон на него.
– Портрет вроде этого? Но это не портрет.
– Я же не сказал «портрет». Мне нравится его грубая поверхность, эти ваши тени и темнота, ваш широкий мазок. Вы даете ясно понять, что здесь побывал художник и что он куда важнее того, что изображено на картине, ведь так?
Рембрандт хмыкнул.
– Было такое желание, – признал он.
– Я узнаю бюст Гомера, – сказал, кивая, Ян Сикс. – А на Аристотеле одеяние современное, но мантия, сдается, античная. Я не ошибся?
Рембрандт об этом понятия не имел. Просто он купил такую одежду.
– Вы и вправду не знаете? Да нет, просто говорить не хотите. А вот шляпу я не узнаю.
– Шляпу я выдумал.
– Вы ее опять изменили, верно? Поля стали шире.
– И опять меняю. Будут поменьше.
– А кто этот человек? Я его знаю?
– Аристотель.
– Похож на еврея.
Аристотель, рассвирепев, уставился на Сикса.
Рембрандт немедля пригасил его взгляд, добавив в глаза немного минерального лака.
– Такой мне и нужен, – сказал Рембрандт. – Для него позирует один из моих друзей.
– В этом костюме? Аристотель?
– А что, вам не нравится?
– И вид у него какой-то грустный.
– Таким я его себе представляю. Он стареет. Не знает, как жить дальше. Древний философ, а работы найти не может.
– Я еще кое-что заметил. Вроде бы на талисмане проступает лицо.
– Да вот, решил, пусть будет лицо. Не знаю, чье оно. Купил когда-то одну такую штуку.
– Назовите его Александром Великим.
– С чего бы это?
– Так он же учился у Аристотеля. Вас станут хвалить за глубину символического смысла. И с цепью тоже что-то произошло?
– Я делаю ее потолще.
– Как вам удалось сделать ее такой реальной?
– Пожалуйста, не подходите слишком близко. Вас может стошнить от запаха краски.
– И какой толщины она будет?
– Такой, какая мне требуется.
– Да, но насколько толще вы хотите ее сделать?
– Сделаю – узнаю.
– И еще мне очень нравятся руки.
– Могу и вам такие написать. Вам как, такие же простенькие? Ваши я мог бы прописать поподробнее.
– Вы ведь изобразили каждую всего несколькими мазками, верно? И тем не менее они совершенно естественны и пребывают в полном покое. По-моему, они изумительны.
– Движение мне не очень дается.
– Вы не пишете людей за едой или пьющими.
– Не часто. Хотите, чтобы я написал портрет селедки?
– Все остальные пишут.
– Мне нравятся люди с пристальным взглядом. Если я теперь изображаю людей без него, я потом не уверен, по душе они мне или нет.
– А с чего вы начинаете? Как решаете, что будете делать?
– Да так и решаю. Не знаю как. Вас я сделаю совсем по-другому, в три четверти роста. Одетого для заключения серьезной сделки. В плаще, натягивающим перчатки.
– Я не собираюсь заниматься торговлей. Это я вроде бы уже решил.
– Ну, тогда будете членом правительства.
– Не уверен, что мне и это по сердцу.
– Ладно, пусть будет просто государственная служба, на которой не придется особенно напрягаться. Семья ваша занимает слишком высокое положение, да и вы тоже. Влиятельные друзья мне не помешают. И новые заказы тоже, помогут расплатиться за дом. Пожалуй, я вас сделаю немного постарше.
– К тому времени, как вы закончите, я так и так стану постарше.
– Я изображу вас таким, каким вы будете, когда станете олдерменом или бургомистром.
Рембрандт улыбнулся, Сикс нахмурился. Рембрандт отложил палитру, прислонил к креслу муштабель. Молча поднял большой палец на уровень глаз, с минуту всматривался в будущий предмет изображения, чуть откачнул голову назад, потом кивнул – Сикс между тем не двигался, да, похоже, и не дышал.
– Попробую красный цвет поярче и золото возьму другое. Руки вам можно будет сделать одним мастихином. Пройдусь по ним ножом до того, как подсохнут. А может, еще и пальцем.
– И после передумаете, – негромко рассмеялся Ян Сикс. И шутливо добавил: – А будут там ваши печально знаменитые, немыслимые наслоения красок?
– Вам они могут и не понравиться.
– Нет, я не против.
– Ну, тогда обещаю потратить на краски для вас все, что вы мне заплатите.
– Я бы не отказался и от вашей светотени, которой вы столь бесславно прославились.
– И за которую надо мной потешаются.
– Потому что как же иначе люди поймут, что меня написал сам Рембрандт?
– Получится не очень красиво.
– Вы считаете меня человеком, который хочет получиться красивым?
Рембрандт не без самодовольства вздохнул и сказал ворчливо:
– Приятно, что в Голландии остался хоть кто-то, не помешавшийся на классическом искусстве.
– Я заказываю картину, а не картинку.
Рембрандт довольно всхрапнул.
– Черного будет побольше, чем здесь. Освещение я сделаю ярче. И шляпу вам придумаю почище этой.
– Я предпочел бы остаться в своей, – твердо сказал Ян Сикс.
– Будете выглядеть как человек, у которого я не хотел бы оказаться в должниках, – не без лукавства сообщил Рембрандт, улыбнулся и вновь занялся цепью Аристотеля, добавляя к ней золота.
Аристотель нахмурился: у него от таких, как Рембрандт, ум заходил за разум.
Когда Ян Сикс ушел, Рембрандт принялся напевать, без слов, но довольно громко. Можно будет перевести дом на сына, объявил он Аристотелю, вернувшись от двери и разглядывая его с искренним удовольствием.
– Тогда ему придется составить завещание, так? А я смогу стать попечителем, с правом получения доходов. Я это знаю так точно, как будто ты сам мне про это сказал, разве нет? А? Понял, господин философ? Ты не единственный умник в этом доме, верно?
Аристотель побагровел. Смесью белого с коричневой умброй Рембрандт стер краску с его лица и значительно углубил выемку на впалой щеке.
Поговаривают, будто в Утрехте и Зеландии подходят к концу запасы провианта. Сикс – еще один человек, громко поведал Аристотелю Рембрандт, у которого наверняка можно будет перехватить деньжат.
8Для Аристотеля, размышляющего над бюстом Гомера, непреходящее помешательство мира на деньгах оставалось такой загадкой, что он даже не сознавал, насколько ему не по силам ее разрешить. Он так и не смог уяснить, что деньги обладают собственной ценностью. Это всего-навсего средство взаимных расчетов. И совершенно невозможно понять, какое из их качеств делает погоню за ними более привлекательной, чем добрый ночной сон.
Изощренный ум – такой, как у Аристотеля, – находит неразрешимые дилеммы там, где люди попроще решительно никаких не находят.
«Человек не вправе ожидать, что, вытягивая деньги из общества, он будет еще получать почести» – так писал он, живя в Афинах и сочиняя «Никомахову этику».
В Сицилии его уверенность в этом несколько поколебалась.
В Лондоне и в Париже у него возникли сомнения.
В Нью-Йорке он осознал свою неправоту, поскольку все люди, пожертвовавшие средства на приобретение его портрета музеем Метрополитен, вытягивали из общества преизрядные деньги и, однако же, пребывали в великой чести, в особенности после покупки этого шедевра, ибо на вделанной рядом с ним в стену медной табличке имена Исаака Д. Флетчера, Генри Дж. Кизби, Стефена К. Кларка, Чарльза Б. Куртиса, Гарриса Б. Дика, Генри Дж. Маркоунда, Джозефа Пулитцера, Альфреда Н. Паннетта, Джакоба С. Роджерса, равно как и Роберта Лемана, миссис Чарльз Песон и Чарльза Б. Райтсмана стояли рядом с именами Аристотеля, Гомера и Рембрандта.
Гомер побирался, Рембрандт обнищал. Аристотель, которому хватало денег на книги, на его школу и музей, не смог бы купить изображающую его картину.
Рембрандт не мог позволить себе Рембрандта.
IV
«Я самый странный из смертных»
9Сократа осудили при демократическом строе. Это стало еще одним из обстоятельств, сильно подействовавших на Платона, в котором уродливый, хоть и недолгий, режим Тридцати тиранов, за пять лет до того свергнутый восстанием демократов, оставил чувство устойчивого отвращения. Его дядья, Критий и Хармид, принадлежали к числу самых злющих из Тридцати. Они уговаривали его заняться политической деятельностью, обещая свое покровительство, но Платон отказался.
В ту пору ему было двадцать четыре года.
Ему было двадцать девять, когда Сократа казнили по обвинениям, выдвинутым Анитом, деловым человеком, Мелетом, поэтом, и Ликоном, оратором.
Сократ пережил беззаконное правление Тридцати, свободно расхаживая по городу и продолжая оставатъся Сократом, хотя один раз его все же вызвали куда следует и предупредили.
Тиран Харикл призвал его к Критию, который ни слова не сказал о днях, когда он и Сократ пребывали в более дружеских отношениях, – в ту пору Критий, человек молодой, таскался за Сократом по городу, чтобы научиться у философа тому, чему он сможет научиться.
Он научился вести дебаты.
Чему он не научился, так это тому, что предметом дебатов являются не сами дебаты.
Существует закон, сказал Критий, который запрещает учить искусству слова.
Сократ не знал такого закона.
– А я его только что установил, – сказал Критий. Он установил этот закон, имея в виду Сократа.
Сократ сказал, что не понимает, какое отношение имеет к нему искусство слова.
– Я готов повиноваться законам, – продолжал он, нимало не кривя душой, и сразу же принялся, по своему обыкновению, упражняться в искусстве слова, – но я должен понимать их, чтобы незаметно для себя, по неведению, не нарушить в чем-нибудь закона. Вы можете дать мне точные указания? Почему вы приказываете мне воздерживаться от искусства слова – потому ли, что оно, по вашему мнению, помогает говорить правильно, или потому, что неправильно?