Мне стало как-то неуютно, не по себе. Возможно, я, как всегда, с излишней подозрительностью подошел к странной перемене интонации белого человека; тем не менее в этом вопросе мне послышалось что-то ехидное, тягостное, злобноватое, и я встревожился. Я привык к тому, что если белый незнакомец сперва с тобой фамильярничает, потом начинает говорить вычурным, витиеватым слогом, а ты при этом негр – осторожно! белый наверняка желает на твой счет поразвлечься. А я последние месяцы пребывал в таком всевозрастающем напряжении, что должен был любой ценой избегать малейшего намека на то, чтобы влипнуть в историю (ведь предварительное топтание вокруг да около может на первый взгляд казаться совершенно невинным). И теперь этот мерзкий вопрос белого дядьки мордой об стол ткнул меня в необходимость выбора. Проблема такая: негр примерно так же, как и собака, должен понимать интонацию. Если – что вполне вероятно – вопрос всего-навсего пьяно-риторический, тогда можно скромно и благовоспитанно промолчать, ковыряясь в кролике. Такая возможность (все так просто? или не совсем? мысли в голове крутятся, вертятся, что твоя мельница), по мне, была бы, конечно, предпочтительней: тупой, бессловесный ниггер, с него и взятки гладки; для полноты картины хорошо немного почесать в курчавом черного дерева затылке и, идиотически отвесив толстую розовую губу, изобразить полное непонимание множества звучных латинизмов. Если же – что более вероятно, судя по нависающей паузе, – вопрос, наоборот, был пьяно-грубо-саркастическим и на него требуется ответить, придется что-то бормотать, поскольку обычное «да, сэр – нет, сэр» при столь каверзной его постановке неприемлемо. Больше всего я опасался (и не беспочвенно, смею заверить, вполне справедливо опасался), что, скажи я «да, сэр», он может выдать мне что-нибудь в таком роде: «Ага, находишь. Ты находишь это удивительным? Надо ли понимать это так, что ты считаешь своего хозяина болваном? По-твоему, если он может делать колеса, он не может гнать виски? Не очень-то вы, черномазые, уважаете нынче своих хозяев, я правильно понял? Ну так вот что я тебе скажу, Помпей, или как там твое дурацкое имя, слушай…» и так далее. Вариантов тут масса, и не думайте, что я чересчур осторожен: немотивированное шпыняние негров – спорт распространенный. Но дело тут не в том, что я стремился избежать возможного унижения, а в том, что недавно я сам себе поклялся никогда больше не допускать над собой ничего подобного, а значит, загнанный в угол, я буду вынужден идти до конца и вышибу этому дядьке мозги, тем самым полностью нарушив все великие планы на будущее.
Меня начало трясти, в глазах потемнело, и в животе образовалась какая-то водянистая пустота, но тут, однако, подоспело счастливое избавление: с опушки ближнего леса донесся треск кустов, и обращенным туда нашим взорам предстала выломившаяся из подлеска бурая, забрызганная грязью дикая свинья; она хрюкала, фыркала, вдогонку за ней бежал ее визжащий выводок, но столь же быстро, как возникли, они исчезли, будто растворились в облетевшей, оголившейся чаще, и вновь простор седых и безутешных небес стал безмолвным, оживляясь только движением низких рваных облаков, гонимых ветром подобно грязным комьям хлопка, сквозь которые еле-еле просвечивало слабенькое, желтоватое солнце. В ошеломлении все трое какое-то время продолжали смотреть в сторону леса, и тут совсем рядом – бабах! – дверь мастерской резко распахнулась и, провернувшись под напором ветра на скрипучих петлях, грохнула наружной стороной об стену.
– Харк! – раздался требовательный голос. То был мой младший владелец, Патнем. – Ты где, Харк?
Мальчишка был не в духе – об этом я мог судить по прыщам на его бледной даже для белого физиономии: они краснели и набухали всякий раз, когда он волновался или пребывал не в настроении. Стоит добавить, что Патнем таил зло на Харка еще с прошлого года, когда, отправившись в один действительно прекрасный денек за орехами гикори, Харк, хоть и ненароком, но довольно неуклюже нарвался на Патнема и Джоэла Вестбрука, находящихся в замысловатом плотском единении у пруда, где они возились и резвились в береговой грязи, бесстыжие и нагие, как лягушата.
– Никогда не видал большей глупости, – рассказывал мне потом Харк. – Но мне-то что, не хватало еще внимание обращать. Негра глупости белых мальчишек не касаются. А теперь этот дурень Патнем возьми да и озлись, как будто это меня они застукали, будто это я петушка там дрочил.
Я сочувствовал Харку, но в конце концов всерьез тут и говорить не о чем, поскольку картина это типичная и никакому исправлению не поддается: когда негр занимается личными делами, белые его в упор не видят, а вот если негр заметит, что там такое делают белые, – а ему подчас приходится на мили уклоняться от своего пути, чтобы не замечать, – да еще не дай Бог по простодушию обнаружит неистребимое свое присутствие, взбучку получит тут же: он якобы шпионит, сует нос не в свое дело, да и вообще выискался тут обалдуй черноухий!
– Харк! – не унимался юнец. – Ну-ка подь сюда быстро! Долго ты там собираешься болтаться, ниггер никчемный? Огонь-то упустили в горне! Давай мигом сюда, черт тебя, лентяя, подери совсем!
На мальчишке был кожаный фартук; сердитое, грубо вытесанное лицо с обиженно надутыми губами обрамляли прямые темные волосы и длинные бакенбарды; слыша, как он орет на Харка, я в мимолетном приливе ярости лишний раз пожелал, чтобы скорей наступил день, когда я наконец доберусь до него. Харк вскочил на ноги и поспешил в мастерскую, а Патнем заорал снова, на этот раз обращаясь к Коббу:
– Судья, по-моему, у вас там полуось сломалась, сэр! Отчим ее разом починит! Скоро уже он приедет!
– Очень хорошо! – в ответ выкрикнул Кобб. И переключившись так внезапно, что я было подумал, будто он все еще разговаривает с хозяйским пасынком, он заговорил вновь:
– Как пес возвращается на блевотину свою, так глупый повторяет глупость свою. Цитата ужасно знакомая, конечно, но, разрази меня гром, нипочем не вспомнить, из какого это места Библии. Впрочем, похоже на Книгу Притчей царя Соломона: у него это любимое занятие было – бранить глупцов и бичевать людские пороки.
Он продолжал бубнить, а мне стало тошно: обычный порядок вещей перевернулся, на сей раз белый застиг негра, да притом еще за обсуждением! Но откуда ж я знал, что трепливый мой язык подведет меня, что белый подслушает все мои речи дословно? Опозоренный, пристыженный, я даже выпустил липкий кроличий трупик, который держал в руке, и скрепя сердце приготовился к худшему.
– А не Соломон ли сказал также, что глупый будет рабом мудрого? И не он ли говорил, что глупый пренебрегает наставлением отца своего? А слова, сказанные евреем из Тарса Савлом и известные каждому дураку в нашем Старом Доминионе[4], не суть ли они наставление Отца Небесного, а именно: Итак, стойте в свободе, которую даровал нам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства!
Пока судья Кобб говорил, я потихоньку выпрямился, но даже когда встал во весь рост, он возвышался надо мной – бледный, нездоровый, потный; на холоде у него слегка текло из носа, торчащего, как кривой ятаган; лицо искажала боль и неистовство, бутылку виски он сжимал в огромном, прижатом к груди веснушчатом кулаке; стоял, отставив хромую ногу, потел и покачивался, и говорил не столько мне, сколько сквозь меня, мимо меня, обращаясь куда-то в гонимую ветром рваную мешанину туч.
– Да, но на это мы получаем ответ, на эту великую и очевидную истину нам отвечают… – Он секунду помедлил, икнул и продолжил уже насмешливо: – На этот непреложный и обязывающий эдикт что же в ответ мы слышим? Из такой цитадели разума, как Колледж Вильгельма и Марии[5], мы слышим лишь вяканье фарисеев, да и правительство в Ричмонде, как мухами обсиженное ученым жульем, этими шарлатанами в судейских мантиях, только и отвечает: «Богословие оставьте богословам! Что-что? Свобода, говорите? Иго рабства? А ну-ка ты, сельский судья, ответь-ка вот на что – как насчет Послания к ефесянам, шесть-дробь-пять: Рабы, повинуйтесь господам своим по плоти со страхом и трепетом, в простоте сердца вашего, аки Христу. Или вот тебе, коллега ты мой лубяной и соломенный, что на это скажешь? Первое – Петра, два, восемнадцать: Слуги, со всяким страхом повинуйтесь господам, не только добрым и кротким, но и суровым. Что, съел, любезнейший? – вот она, впрямую, божественная ратификация рабства, а ты тут нам разводишь детский лепет! Отче наш, иже еси на небесех, да неужто же такая казуистика пребудет вечно! Не горят ли уже письмена на стене? – Впервые, кажется, он посмотрел на меня, остановил на мне взгляд лихорадочно горящих глаз, прежде чем вновь воткнуть бутылку горлышком в глотку, куда опять устремился, булькая и клокоча, поток виски. – Рыдайте, – вдруг призвал он после этого, – рыдайте; ибо день Господа близок, идет как разрушительная сила от Всемогущего. А ведь ты Проповедник, тебя зовут Нат, правильно? Скажи мне тогда, Проповедник, я прав или нет? Разве не истину глаголет Исайя, говоря: рыдайте! Когда возвещает, что день Господа близок и что грядет он как разрушительная сила от Всемогущего? Скажи честно и по правде, Проповедник: не начертаны ли письмена на стенах возлюбленного и до прискорбия дурацкого Старого этого Доминиона?
– Слава Всевышнему, маса, – сказал я, – это истинная правда.
Хотя эти слова я произнес нарочито кротко и смиренно, особым пасторским, набожным тоном, но сказал я их только, чтобы что-то сказать, чтобы прикрыть ими внезапный испуг. Потому что теперь я уже всерьез боялся, уж не насквозь ли он меня видит; предположение, что этот незнакомый пьяный белый дядька знает, кто я есть, вдарило меня будто кулаком между глаз. Для негра наидрагоценнейшее достояние – его бесцветный, бесформенный плащ анонимности, запахнув который можно смешаться с серой толпой, остаться безликим и безымянным; дерзость и дурное поведение по очевидным причинам не приветствуются, однако столь же недальновидно выказывать и необычайные добродетели, ибо, если качества низкие караются голодом, кнутом и цепями, то высокие могут привлечь к тебе столь недоброе любопытство и подозрительность, что в прах рассыплются мельчайшие осколочки свободы, которой ты обладал дотоле. Хотя в общем-то слова слетали с его губ так торопливо и бурно, что я не успевал уследить, куда, собственно, ведут его построения, которые, впрочем, ощущал как весьма странные для белого господина; при этом я по-прежнему не мог отделаться от чувства, что он пытается подловить меня, заманить в ловушку, закидывает живца. Чтобы скрыть смятение и тревогу, я вновь пробормотал: «Ой, маса, истинная правда, сэр», идиотически хихикнул и потупился, слегка покачивая головой: стремился показать, мол, бедный негритосик осень-осень мало поймай, если вообще моя-твоя улавливай хотя бы что-то.
Но вот он чуть склонился, его лицо приблизилось к моему, вблизи оказавшись не красным и не опухшим от алкоголя, каким я сперва ожидал его увидеть, а, наоборот, совершенно бескровным, белым, как сало, причем, когда я заставил себя глянуть странному дядьке в глаза, оно показалось мне еще белее.
– Ты передо мной дурака тут не разыгрывай, – сказал он. Враждебности в его тоне не было, и прозвучало это скорее просьбой, чем приказанием. – Твоя хозяйка мне тебя только что показала. Да я бы тебя и так узнал, различил между вами двоими. А другой-то негр, его как зовут?
– Харк, – сказал я. – Его зовут Харк, маса.
– Да. Я бы тебя и без того узнал. Узнал бы, если б даже не подслушал ненароком. «Белого жалеть что пузом на рожон переть». Ты ведь так сказал, верно?
Мурашки страха, давно знакомого, привычного и унизительного, пробежали по телу, и против собственной воли я отвел глаза и буркнул:
– Простите, что я сказал это, маса. Я ужас как извиняюсь. Я это не всерьез, сэр.
– Лабуда! – мгновенно выпалил он. – Ты извиняешься, что сказал, дескать, не надо жалеть белого человека? Да ладно тебе, ладно, Проповедник, ты же сейчас не всерьез. Ведь не всерьез же, верно? – Он помолчал, подождал, что я отвечу, но к этому моменту я был так подавлен ужасом и замешательством, что не смог выдавить вовсе ни слова. Хуже того, за глупость и неспособность справиться с ситуацией я уже презирал себя и ненавидел. Стоял, кусал губы и, глядя в сторону опушки леса, видел себя низвергнутым на дно – в толпу презренных доходяг на хлопковой плантации.
– Ты передо мной тут брось дурака разыгрывать, – повторил он тоном почти что ласковым, даже каким-то вкрадчивым, что ли. – Молва-то, она ведь как? Впереди на крыльях летит. Уже несколько лет назад мое внимание привлек удивительный слух о редкостном чернокожем, который, переходя в окрестностях Кроскизов от одного хозяина к другому, настолько превзошел бедственное состояние, в которое повержен судьбою, что – mirabile dictu[6] – научился бегло читать по заказу любую книгу, даже заумные научные труды, может под диктовку уверенно писать страницу за страницей и так продвинулся в вычислениях, что усвоил даже начала элементарной алгебры, а уж какого он понимания Священного Писания достиг, это вообще чудо: те немногие из ученых теологов, кто экзаменовал его по Закону Божьему, долго потом качали головами в изумлении от его потрясающей эрудиции. – Он помолчал и рыгнул. Переведя взгляд вновь на него, я увидел, что он вытирает рукавом рот. – Ох, слухи, слухи! – сразу же заговорил он снова. Голос его теперь возвысился до взволнованного речитатива, округлившиеся глаза пылали одержимостью. – Поразительный слух дошел до нас из глухих лесов доброй старой Виргинии! Не менее поразительный, чем те слухи, что в древние времена проникали из глубин Азии, – будто бы где-то у истоков реки Инд (по-моему, там дело было) обитает популяция гигантских крыс шести футов ростом, которые весело танцуют джигу, подыгрывая себе на тамбурине, а если к ним кто приблизится, распускают невидимые крылья и улетают на верхушку ближайшей пальмы. Слух, в который поверить ну никак невозможно! Ибо поверить в то, что сия поверженная, попранная раса, законы бытия которой глубоко и бесповоротно ввергли ее во мрак невежества, что эта раса могла пусть даже и в единственном экземпляре породить грамотея, способного «корова» писать через «о», – все равно что человеку постороннему и непредвзятому пытаться внушить, будто бесноватый король Георг Третий[7] был благоуханной розой, а не гнусным тираном или будто бы луна сделана из козьего сыра! – Витийствуя, он тыкал в меня пальцем, длинным и костлявым, с волосатыми фалангами; палец резкими выпадами чуть не впивался мне в нос, как голова атакующей гадюки. – Но главное-то, слушай, самое-то что… это представить только… этот вундеркинд, чудо природы, этот чернокожий раб – будь оно проклято, подлое, отвратительное слово! – приобрел основы не просто грамотности, нет, знания; он будто бы научился говорить без негритянского акцента, почти совсем как белый, образованный и воспитанный человек, в общем, короче, будто бы он, по-прежнему пребывая среди гнилых столпов сего града обреченного, превозмог свою незавидную участь и из вещи сделался личностью, так что в совокупности все это лежит уже за гранью, вторгается в область, я бы сказал, наидичайших фантазий. Нет! Ум пасует, отказывается принимать столь гротескный образ! Скажи мне, Проповедник, как пишется корова? Давай же, докажи, что все это не розыгрыш, не шутка! – Он продолжал тыкать в меня пальцем, тоном говорил дружеским, упрашивал, уговаривал, а глаза пылали холодным огнем одержимости. Сладким облаком парил над ним запах яблочного самогона. – Ну давай же – «корова»! – не унимался он, – ну по буквам, ну давай – корова! Что, слабо?
Давно уже у меня появилось устойчивое ощущение, что это не издевка, нет, просто он вроде как пытается по-своему выразить дикие, нелепые, не укладывающиеся в голове людские воззрения. Я чувствовал, как кровь стучит у меня в висках, холодный пот страха и возмущения течет из подмышек.
– Не надо, маса, умоляю, не смейтесь надо мной, – шепотом выдохнул я. – Пожалуйста, маса. Не надо смеяться.
Время еле ползло, мы оба молчали, глядя друг на друга; вдалеке, в зараменье, ухал ноябрьский ветер, кружа гигантскими неверными шагами по сереющим пустошам, поросшим кипарисовым, кедровым и сосновым мелколесьем; в какой-то момент уступчивые губы, впустую пошамкав, уже складывались у меня в неуверенное «како», «он»… и такое тут нахлынуло горестное чувство – и детская в нем беспомощность, и бесполезность, тщетность всего и вся, и пожизненная черномазая отверженность, а вместе – прямо дух захватило от боли. Стоял весь мокрый на порывистом ветру и думал: «Вот, стало быть, как получается. Даже когда они о тебе думают, даже если они вроде бы на твоей стороне, они не могут не дразнить, не мучить». Ладони у меня сделались липкими, в мозгу ревела и рычала одна лишь мысль: «Я не хочу этого, но если он сейчас будет заставлять меня произносить «корова» по буквам, мне придется убить его». Я снова опустил глаза и сказал как можно отчетливее:
– Не смейтесь надо мной, маса. Пожалуйста.
Но тут Кобб, в самогонном своем дурмане, похоже, забыл, что сказал мне, и повернулся прочь, устремив бешеный взгляд к опушке, к лесу, где ветер по-прежнему гнул и трепал верхушки дальних деревьев. Отчаянно прижатая к его груди бутылка наклонилась, и струйка виски потекла по плащу. Другой рукой он принялся массировать бедро, с такой силой сжимая себе ногу, что побелела кожа на костяшках пальцев.
– Господь всемогущий, – простонал он, – ну и зануда эта непрестанная боль! Если человек проживет и много лет, то пусть веселится он в продолжение всех их, и пусть помнит о днях темных, которых будет много. Боже, Боже, бедная моя Виргиния, выжженная земля! Почва загублена, убита, в бесплодную пыль превратила ее гнусная индейская зараза куда ни глянь. А – всё! уже и табак не вырастишь, разве что здесь, в немногих южных округах, да и то едва на понюшку, не говоря о хлопке, а уж овес, ячмень, пшеницу – какое там! Пустыня! Когда-то девственные, дородные пажити, потом чадолюбивая нива, мать-земля, подобия которой мир не видывал, и – нате вам! – за один век превращена в ссохшуюся, тощую ведьму. И все ради десятка миллионов англичан – чтоб ублажить их трубочкой отборного виргинского! Теперь и это в прошлом; все, что мы нынче можем вырастить, – это лошади. Ха! Лошади! – ораторствовал он словно сам с собой, оглаживая и растирая бедро. – Лошади, а еще что? Ну, еще-то что? Лошади и негритята! Негритосики! Младенцы черного цвета выводками, сотнями, тысячами, десятками тысяч! Был штат-блондин, красавец, самый лучший, мирный любезный край – и что теперь? Ясли, питомник для Миссисипи, Алабамы, Арканзаса. Чудовищная ферма по разведению быдла, без устали ублажающего ненасытимое чрево дьявольской машины Эли Уитни[8], будь проклято имя мерзавца! До чего же изгубили мы в себе все, что было в нас пристойного, если справедливость и благородство свое отдаем на поругание блуднице, идолищу с позорным именем Капитал! О, Виргиния, горе постигло тебя! Горе, трижды горе, и черт бы побрал тот недоброй памяти день, когда черные бедолаги в цепях в первый раз ступили на твой священный берег!
Изо всех сил разминая рукой бедро и стеная теперь уже от боли, он другой рукой поднял к губам бутылку и до капли ее осушил, похоже, забыв обо мне, а я, помнится, подумал, что очень было бы умно этак украдкой сбежать от него, смыться, вот только приличный предлог найти бы. Пока он говорил, во мне пронесся буйный вихрь разноречивых, перепутанных эмоций; за многие годы не слыхал я, чтобы белый человек вел столь безумные речи, причем я был бы нечестен, кабы не признал, что от сказанного (или от какой-то хмельной подоплеки сказанного, исподволь озарившей мое сознание неким нереально-благостным светом) у меня побежали мурашки благоговения, а может, и чего-то иного, дальнего, смутного, что можно бы назвать и трепетом надежды. Но по причине, которую я не могу объяснить, и благоговение, и надежда разом отступили, потерялись, выродились, и скоро при виде Кобба я обонял уже лишь острый запашок опасности – смертельной, неминуемой – и чувствовал к нему подозрение и недоверие – осязаемо, как никогда в жизни. Отчего так? Возможно, объяснить это нельзя ничем, кроме как промыслом Господа, которому все вещи ведомы. Скажу только то, без чего нельзя понять стержень, главное в безумном существовании негра: бей его, заставляй голодать, пусть он у тебя барахтается в собственном дерьме, он будет твой по гроб жизни. Подари ему предвкушение нежданного послабления, дай намек на возможность надежды, и ему тут же захочется перегрызть тебе глотку.
И опять, не успел я шевельнуть пальцем, сзади что-то грохнуло – это снова отворилась дверь мастерской, широко распахнулась и, подхваченная силой ветра, саданула об стену. Когда мы обернулись, Харк уже выскочил и с вылезшей из штанов рубахой, очертя голову, со всех ног бросился от мастерской куда-то прочь, в поля, в сторону леса. Панически сверкая белками глаз и мелькая ногами, черный и могучий, он мчался безудержным галопом. В каких-то двух-трех ярдах позади, хлопая по ветру кожаным фартуком, несся Патнем, потрясал поленом и орал:
– Эй ты, Харк, ну-ка назад! А ну сюда иди, мать-бать, драть-хрять, паршивая скотина! Все равно до тебя доберусь, черномазое ублюдище!
Взбив пыль босыми черными пятками, быстрее лани Харк маханул через двор, и как только успел улизнуть от него амбарный кот! да гусак с подружками, издавая унылые трубные звуки, с тяжким хлопаньем лишних, к полету неприкладных крыльев, заковылял вперевалку прочь с дороги беглеца. А тот несся уже мимо нас, ни вправо, ни влево не глядя, с глазами круглыми и белыми, как куриные яйца, и только донеслось было пыхтенье ах-ах-ах, ан – глядь – он уже на опушке, одна нога здесь, другая там, быстрый и легкий, как сухой лист, сорванный ветром. Далеко позади, отставая с каждой секундой, бежал прыщеватый юнец, продолжая вопить:
– Стой, Харк! Стой, гадина черномазая! Стой, стой!
Но мощные Харковы ноги работали как шатуны паровой машины; оттолкнувшись, он парил в воздухе, летел гигантскими скачками, будто на крыльях или на лонже, гулко бил пяткой в землю и, не меняя ритма, удалялся все дальше к лесу, при каждом шаге на миг отсвечивая безупречной розовой ступней. И вдруг его как будто пушечным ядром сшибло: голова дернулась назад, все остальное, включая дрыгающие ноги, взлетело вверх и вперед, и он плашмя, с тупым и полым звуком хлопнулся навзничь как мешок, а случилось это прямо под натянутой на уровне горла бельевой веревкой – она-то и прервала его размашистый полет. Мы с Коббом все стояли и смотрели, а он тряхнул башкой и стал с натугой подыматься на локтях, и тут мы увидели, что не один, а сразу два вихря, два равно вредоносных и опасных вектора с разных сторон сходятся к Харку: Патнем, по-прежнему с поленом в руке, и мисс Мария Поуп, взявшаяся словно из ниоткуда, будто жадный дух вражды и мщения, семенящей побежкой старой девы устремилась к нему, путаясь в необъятной похоронно-черной бумазее. Она покрикивала, голос относило ветром, но даже в отголосках слышны были пронзительные нотки истерической злобы:
– А вот взденем тебя сейчас, ниггер! – наверное, кричала она. – А вот взденем!
– Ну, – себе под нос пробормотал Кобб, – что ж, проследим теперь за ритуальной забавой, весьма распространенной в этих южных широтах. Станем свидетелями того, как два человеческих существа выпорют третье.
– Нет, маса, – сказал я. – Маса Джо не велит бить своих негров. Но всегда есть обходные пути, в чем вы сейчас и убедитесь. Мы станем свидетелями кое-чего иного.
– Ни крошки угля в мастерской! – плачущим голосом выкрикнул Патнем.
– И ни капли воды в ведре на кухне! – взвизгнула мисс Мария. Будто соперничая друг с другом, кто больше пострадал от Харковой преступной нерадивости, они обступили его, заслонили простертое тело, заклекотали над ним, как стервятники. Харк замедленно, неуверенно встал, помотал головой, не сразу придя в себя после встряски, обалделый и недоумевающий, словно бык на скотобойне, которому неумело, вскользь дали по лбу. – А вот теперь уж точно взденем тебя, бесстыжий черномазый наглец! – квохтала мисс Мария. – Патнем, лестницу!
– Больше всего Харк высоты страшится, – зачем-то взялся я за объяснение. – Ему это хуже сотни плетей, сэр.
– А какой образчик! – выдохнул Кобб. – Настоящий гладиатор, прямо черный Аполлон. И быстрый, как призовой скакун! Где твой хозяин только взял его?
– Да где-то там, в Сассексе, – сказал я, – что-нибудь десять-одиннадцать лет назад, маса. Когда с молотка пошла одна из старых плантаций. – Я помедлил, слегка дивясь своей готовности делиться с ним всем этим знанием. Потом продолжил: – Харк очень одинок теперь, тоскует. Растерян и одинок. По наружности вроде веселый, а в душе горюет. Отсюда и несобранность. Вот он и забывает, за чем послали, и получает за это. Бедняга…