– А это они зачем, Проповедник? – насторожился Кобб.
Патнем уже выволок из амбара лестницу, и перед нашим взором по двору, серому и бесприютному на зимних семи ветрах, двинулось шествие: впереди мисс Мария – мрачная, сцепила руки, прямая, будто аршин проглотив; сзади Патнем с лестницей, а между ними Харк в своей пыльной серой холстине плелся, шаркая и опустив голову в полном унынии, при этом он возвышался над ними обоими, как Голиаф – могучая громада меж двух торопливых, мстительных карликов. След в след и прямо, как по струнке, шли они к высоченному старому клену, давно облетевшая нижняя ветвь которого, как голая рука, тянулась поперек неба в двадцати футах над землей. Я слышал, как шуршит подошвами, нога за ногу тащится Харк – ни дать ни взять этакий нашаливший малыш.
– Что они делают? – снова спросил Кобб.
– Знаете, маса, тут дело вот в чем, – заговорил я в ответ. – Пару лет назад, еще до того как я поступил во владение к маса Джо, ему пришлось почти всех своих негров продать. Куда-то их туда, на Миссисипи увели, там – ну вы знаете, – хлопок вовсю выращивают. Харк говорит, что маса Джо переживал из-за этого, но ему просто больше ничего не оставалось. Ну и среди тех негров были жена Харка и его ребенок, маленький мальчик – лет трех-четырех он был. А Харк своего малыша любил просто сильней некуда.
– Н-да… Н-да… Н-да… – тихонько похмыкивая, вполголоса повторял Кобб.
– Так что, когда лишился мальчика, Харк от горя чуть с ума не сошел, вообще думать ни о чем не мог.
– Н-да… Н-да… Н-да…
– Хотел убежать, пробираться за ними туда, на Миссисипи, да я отговорил его. Дело-то в чем: он ведь однажды убегал уже, несколько лет назад, и никуда не добрался. Кроме того, я считаю, да и всегда считал, что негр, пока может, должен следовать всем правилам и порядкам.
– Н-да… Н-да… Н-да…
– В общем, – продолжал я, – с тех пор Харк так до конца и не оправился. Могут сказать: да ну, он просто нерадивый! Поэтому он и делает такие вещи – или каких-то вещей не делает, – и поэтому бывает наказан. Сказать по правде, маса, он действительно – бывает, что не выполняет свою работу, но это происходит совершенно помимо его собственной воли.
– Н-да… Н-да… – бормотал Кобб. – Н-да… Боже ты мой, совершенно логический результат… полный кошмар! – Тут его вновь одолела икота, он дергался и временами при этом вскрикивал, будто сотрясаемый рыданиями. Хотел сказать что-то еще, да передумал, отвернулся, все повторяя: – Боже мой, Боже мой, Боже мой…
– Да, насчет них-то… – вернулся я к прежней теме. – Я сказал уже: больше всего Харк страшится высоких мест. Прошлой весной потекла крыша, и маса Джо послал Харка и меня чинить ее. Харк долез до середины лестницы и там застрял. Принялся хныкать, бормотать что-то себе под нос – и ни дюйма дальше. Пришлось мне чинить крышу одному. А маса Патнем и мисс Мария застукали Харка на этом страхе – можно сказать, вызнали его слабое место. Я говорил уже: маса Джо не потерпит, чтоб кто-нибудь плохо обращался с его неграми, чтобы их били или там еще что. Так что, когда маса Джо в отлучке и маса Патнем с мисс Марией считают, что им это сойдет, – ну они тогда загоняют Харка на дерево.
Что они как раз и проделывали прямо на наших глазах, покрикивали, но голоса их слышались глухо, отдаленно, слов было не разобрать из-за порывов ветра. Патнем прислонил длинную лестницу к стволу дерева и яростно махнул рукой наверх, видимо, показывая Харку, куда его посылают. И Харк полез – неохотно, неуверенно, на третьей ступеньке обернулся с испуганным, умоляющим видом, как будто чтобы посмотреть – вдруг они передумали, сжалились, но на сей раз замахала руками мисс Мария: лезь, ниггер, лезь, и снова Харк зашевелился, пополз, и даже штаны не мешали видеть, как подламываются у него колени. Добравшись наконец до нижней ветви, Харк перевалился с лестницы на нее, обхватив дерево так крепко, что мне даже издали было видно, как вздулись у него на руках вены; потом каким-то вороватым, скользящим движением он переместил зад в развилку между веткой и стволом и уселся там, обхватив дерево и зажмурившись, – ох, тошненько: ветер воет, и до земли высота ярдов шесть с половиной! А Патнем убрал лестницу и положил ее наземь под деревом.
– Пять, десять минут, маса, – пояснил я Коббу, – и бедняга Харк примется плакать и стенать. Вот увидите. А чуть погодя качаться начнет. Будет плакать, стенать и качаться на этой ветке, как будто он вот-вот упадет. Тогда маса Патнем с мисс Марией опять поставят к дереву лестницу, и Харк слезет. Надо думать, они сами боятся, как бы Харк не свалился и не сломал себе шею, им этого не надо вовсе. Нет, они только хотят старину Харка немного помучить.
– Н-да… Н-да… Н-да, – бормотал Кобб, но как-то уже отстраненно.
– А для Харка это и впрямь мучение, – сказал я.
– Н-да… Н-да… Н-да, – не очень разнообразно отзывался Кобб. Я уже и не знал, слушает он меня или нет, но неожиданно он вновь обрел дар речи: – Боже ты мой! Подчас я думаю… временами… такая жизнь, ведь это как в кошмарном сне!
Тут вдруг, не говоря ни слова, Кобб повернулся, ссутулился от ветра, треплющего плащ, и, неловко занося тощую хромую ногу, двинулся к дому; при этом он все еще сжимал в руке пустую тару из-под самогона. Я снова сел на корточки к своим кроликам, глядя, как Кобб, хромая и пошатываясь, пересекает двор, идет через веранду, потом раздался его слабый и усталый голос: «Хэл-ло, мисс Тревис, я вот подумал, зайду все ж таки, посижу чуток!» Затем сразу голос мисс Сары, веселый и бодрый, удар захлопнувшейся двери – и Кобб исчез. Я содрал с кролика белую полупрозрачную внутреннюю кожицу, отслаивая от розоватого мяса, окунул тушку в холодную воду и почувствовал, как мокрые внутренности ползут и скользко извиваются у меня меж пальцев.
От крови вода порозовела. Порывы ветра проносились по полосе хлопчатника, там посвистывало; мертвые, высохшие листья во множестве проносились мимо угла амбара, скреблись и шуршали на дорожках двора. Я глядел в кровавую воду, думал о Коббе. Пройди посреди города, посреди Иерусалима, и на челах людей скорбящих, воздыхающих о всех мерзостях, совершающихся среди него, сделай знак… Старика, юношу и девицу, и младенца, и жен бейте до смерти, но не троньте ни одного человека, на коем знак…
Внезапно я поймал себя на такой мысли: «Ясно, ну конечно же, это ясно. Когда я преуспею в моей великой миссии и Иерусалим падет, этот человек по фамилии Кобб будет среди тех немногих, кого пощадит меч…»
В лесу ветер шумел верхушками деревьев, свистел в них, заливисто ухал, отзываясь в дальних лощинах звуком тупым, похожим на чьи-то шаги. Серые с проблесками, взвихренные, тяжеловесные тучи мчались по низкому небу на восток, становясь все темнее в сгущающихся сумерках. Чуть спустя я услышал, как Харк завел свой полный страха, тихий, безутешный, бессловесный плач. Минуту за минутой он подвывал, качаясь высоко на дереве. Потом тук-тук – к дереву приставили лестницу, и он слез.
Интересно, что иногда наши самые яркие, правдоподобные сны снятся нам в тот момент, когда мы в полудреме, причем время они занимают совсем короткое. Сегодня в зале суда, задремав на какие-то секунды за дубовым столом, к которому меня приковали куском цепи, я увидел сон, и он напугал меня. Как будто иду это я ночью один краем болота, вокруг меня свет, мерцающий, тусклый, с таким еще зеленоватым оттенком, как бывает летом перед грозой. Воздух не шелохнется, безветрие, но далеко в вышине за болотом гремит и перекатывается гром, и после промежутка тьмы вспыхивают зарницы. Охваченный паническим страхом, я вроде как ищу свою Библию, которую неизвестно зачем и почему оставил где-то там, в темной пустоши, на болоте; в страхе и отчаянии, невзирая на наступление ночи, я продолжаю поиски, иду все дальше и дальше среди мрачных топей, и меня преследуют зловещие грозовые отсветы и дальний демонический хохот грома. Как я ни силюсь, как ни стараюсь, мне все не найти мою Библию. Вдруг моих ушей достигает совсем другой звук – на сей раз испуганные голоса, вскрики. Голоса мальчишеские – ломкие, почти уже взрослые, в них звучит ужас, и тут я вдруг вижу их: с полдюжины черных подростков по шеи завязли в бочажине, они громко кричат, зовут на помощь, в тусклых отсветах видно, как они судорожно дергают руками, уходя все глубже и глубже в трясину. А я будто бы беспомощно стою на краю топи не в силах ни сдвинуться, ни слова сказать, и пока я так стою, с неба раздается голос, возникая как бы из раскатов грома: Сыновья твои и дочери твои будут отданы другому народу; глаза твои будут видеть и всякий день истаевать о них… и сойдешь с ума от того, что будут видеть глаза твои.…С криками смертного ужаса черные руки и лица погружались в жижу, на моих глазах подростки стали исчезать один за другим, и рев чудовищной вины оглушил меня, как удар грома…
– Подсудимый, ну-ка…
Резкий удар судейского молотка прервал этот ужас, и я толчком проснулся.
– Позвольте мне с разрешения суда… – говорил какой-то голос, – …но ведь это вопиюще, возмутительно! Такое поведение до крайности возмутительно!
Вновь грохнул молоток судьи.
– Подсудимый предупрежден, что спать нельзя, – сказал другой голос. На сей раз голос оказался знакомым – то был Джеремия Кобб.
– С позволения суда хочу отметить, – вновь начал первый голос, – что налицо вопиющее неуважение к суду: прямо на глазах достопочтенной коллегии подсудимый засыпает! Если даже это и правда, что ниггер не может не спать дольше, чем…
– Подсудимый должным образом предупрежден, мистер Тревезант, – сказал Кобб. – Можете продолжить оглашение показаний.
Человек, который вслух зачитывал мое признание, сделал паузу и, обернувшись, уставился на меня, явно наслаждаясь и паузой, и своим испепеляющим взором, и всем происходящим. Его лицо было исполнено ненависти и отвращения. Я встретил его взгляд не дрогнув, но и отношения к нему никакого не выказав. Одутловатый, с бычьей шеей и узенькими глазками, он вновь приподнял со стола бумаги и, напружинив толстые ляжки, напористо подался вперед, ткнув воздух узловатым пальцем.
– «Вышеупомянутая леди побежала и удалилась на некоторое расстояние от дома, – читал он, – но ее преследовали, догнали и принудили идти за одним из членов группы, который привел ее в дом, где ей показали изуродованное тело ее мужа, затем велели лечь рядом с ним и застрелили. Затем я отправился к дому мистера Джекоба Уильямса…»
Дальше я слушать не стал.
В битком набитом зале сидело человек двести, все по-праздничному принаряженные – женщины в шелковых капорах и шалях с кистями, мужчины в черных деловых сюртуках и мягких кожаных штиблетах; суровые, хмурые, они помаргивали, скрывая слезы, теснясь на скамьях с прямыми спинками, словно собравшиеся стаей молчаливые, внимательные совы, и душная, влажная тишина нарушалась только когда кто-то чихнет или раздастся придушенный трескучий кашель. В безмолвии дышала и потрескивала круглая железная печь, наполняя воздух запахом горящего кедра. В помещении становилось жарко, душно, пар оседал на стеклах окон, делал мутными фигуры все еще толпящихся снаружи людей, размывал очертания оставленных у коновязи бричек и легких двуколок «багги», скрадывал ломаный абрис чахлого соснового лесочка невдалеке. Где-то в задних рядах всхлипывала женщина – тихо, но горестно и уже с каким-то надрывом, с тем особым повторяющимся злым призвуком, что предвещает истерику. Кто-то пытался унять ее – какое там, всхлипывание продолжалось, безутешное, ритмичное, непрестанное.
Уже много лет у меня была привычка, оказавшись в положении, когда время тянется удручающе медленно, молиться, и часто не затем, чтобы просить Господа о какой-нибудь определенной милости (я давно понял, что в ответ на такое множество докучных прошений Ему остается лишь хмуриться), а просто от настоятельной необходимости общаться с Ним, поддерживать в себе уверенность, что не отошел я слишком далеко, не забрел туда, откуда мой голос уже не слышен. Псалмы Давида я знаю наизусть почти все, и каждый день я по многу раз, бывало, останавливался посреди работы и полушепотом читал какой-нибудь псалом, поскольку знал, что, поступая так, я не надоедаю, не пристаю к Нему, но славлю имя Его, прибавляя свой голос к хору возносящих Ему хвалу. Но вновь – и без того изнывая в зале суда под неумолчный шорох и шевеление сидящих на скамьях людей, под их перханье, кашель и постоянное всхлипывание той женщины, из-за которой все повышался и повышался градус истерии, – вновь холодным, сокрушительным приливом боли я ощутил ту же отъединенность от Господа, богооставленность, что пронзила меня ранним утром, да и прежде посещала несчетное число раз за последние дни. Я попробовал читать про себя псалом, но его слова звучали во мне плоско, безобразно и бессмысленно. Ощущение отсутствия Бога во мне было подобно глубокому, устрашающему внутреннему безмолвию. Увы, не одно лишь Его отсутствие было причиной моего отчаяния – само по себе отсутствие я бы, возможно, способен был перетерпеть, но нет, я чувствовал себя отринутым, отвергнутым, как будто Он навеки повернулся ко мне спиной, исчез, предоставив мне впустую бормотать молитвы, просьбы и хвалебные псалмы, – впустую, потому что им теперь не возноситься к небу, теперь они будут падать, рваные, скомканные и бессмысленные, в глубины какой-то грязной темной ямы. Тут меня опять охватила почти непереносимая, ошеломительная усталость и к тому же сонливость от голода, но я заставлял себя держать глаза открытыми, устремив дремотный взгляд через зал на Грея, – тот все еще что-то писал, пользуясь своим писчим ларцом, и лишь изредка прерывался, чтобы с кратким бряком стрельнуть струей табачного сока в стоящую у его ног латунную плевательницу. Неподалеку в толпе какой-то остролицый мужчина ужасно расчихался, чихал снова и снова и при каждом оглушительном чихе извергал носом целое облако тумана. Я вернулся мыслями к своей богооставленности. Поймал себя на том, что повторяю за Иовом: О, если бы я был, как в прежние месяцы, как в те дни, когда Бог хранил меня, когда светильник Его светил над головою моею, и я при свете Его ходил среди тьмы…
И тут внезапно, впервые за все годы сколько себя помню, я испугался – ощутил то щекотание мурашек по лопаткам и плечам, что означает обычно озноб и простуду (а еще шею пощипывает, будто кто легонько ледяными пальцами ее коснулся), – и понял, что такое страх смерти. Ничего ужасного, никакой паники, просто нечто вроде предчувствия, причем довольно слабенького, вроде задышливого ощущения неудобства и стесненности, как бывает, когда ждешь, поев подпорченной свинины, появления рези в желудке и поноса, потливости и судорожных схваток. Причем эта внезапная боязнь, это мимолетное, неуверенное чувство, скорее похожее на легкую обеспокоенность, чем на страх, каким-то образом имело меньше касательства к самой смерти, то есть к тому, что вскоре мне придется умереть, нежели к моей неспособности молиться или вступить в любое другое общение с Богом. Я это не к тому, что из-за боязни умирать мне хотелось о чем-то просить Господа; скорее, провал моих попыток молиться как раз и вызвал во мне назойливое предощущение смерти. Я чувствовал, как катится у меня по лбу, оставляя за собой извилистый влажный след, червем проползает струйка пота.
Что ж, сколько я мог судить об этом, тот, кого звали Тревезант, приближался уже к концу моего признания: темп чтения стал медленнее, а голос поднялся выше, приобретя тон драматической окончательности:
– «…Я сразу покинул убежище, бежал, но за мною почти непрестанно гнались по пятам, пока, спустя две недели, мистер Бенджамин Фиппс не задержал меня, когда я сидел в норе, которую, намереваясь спрятаться, вырыл под кроной упавшего дерева. Когда мистер Фиппс обнаружил меня в моем новом убежище, он наставил ружье и взвел курок. Я попросил его не стрелять, сказал, что я сдаюсь, на что он ответил требованием сдать шпагу. Я подчинился, отдал ее. За тот период, что за мной гонялись, много раз я ускользал буквально из-под носа, о чем, дорожа вашим временем, рассказывать не стану. Находясь здесь, в оковах, я вручаю себя той судьбе, каковая мне уготована…»
Тревезант дал листу бумаги выскользнуть из пальцев и пасть на стол перед ним, затем всем телом повернулся к шестерым членам коллегии, сидевшим за длинным столом, и заговорил торопливо, без остановок, причем неожиданно спокойным тоном, но почти без перехода, так что казалось, будто он все еще читает мое признание:
– С позволения достопочтенного суда, народ штата заканчивает предоставление доказательств по делу. Все вышеизложенное является очевидным и говорит само за себя. Считаю совершенно неуместным толочь воду в ступе, когда существует такой документ, и в каждой его фразе сквозь кровь и ужас просвечивает облик сидящего здесь подсудимого – облик ни с кем и ни с чем не сравнимого изверга, выродка и исчадия ада, массового убийцы, каковому никакого подобия доселе не было в христианском мире. Это не розыск истины, не восстановление ее в процессе следствия, это сама истина, ваша честь. Поднимите хроники всех времен, гм-гм, взгляните на темнейшие и мрачнейшие прецеденты человеческого зверства, и все будет напрасно: вам не удастся найти ничего, что сравнялось бы с таким злодейством. Гунн Аттила, получивший меткое прозвище Бич Божий, – тот, кто разграбил Рим и держал в плену самого папу; китайский хан по прозвищу Чингис, опустошивший во главе своих монгольских орд великие империи Востока; пресловутый генерал Росс, слишком хорошо известный присутствующим здесь людям старшего поколения, – тот злобный англичанин, что во время войны 1812 года разрушил нашу столицу, город Вашингтон в округе Колумбия; все они аспиды в человеческом облике, и все же нет среди них такого, кто не возвышался бы столпом добродетели и чистоты рядом с чудовищем, сидящим сегодня здесь, в этом судебном зале…
Сравнение с великими, имена которых колоколами отзывались в памяти, весьма меня позабавило, внутри себя я дико хохотал, когда это глуповатого вида толстошеее диво ничтоже сумняшеся поместило меня прямо на страницы учебника истории. Он снова повернулся и вперил в меня остренькие глазки, так и брызжущие презрением и ненавистью.
– Да-да, ваша честь, гм-гм… Достопочтенная коллегия, эти люди, сколь бы ужасны ни были их деяния, все-таки имели в себе некоторое великодушие. Даже их собственные мстительные и бесчеловечные обычаи требовали щадить жизни малолетних и беспомощных, старых и беззащитных, требовали проявлять жалость к слабому. Даже их собственные железные правила оставляли в них на йоту понимания и милосердия, и какими бы подчас бессмысленно жестокими они ни были, в них все же теплились искры добродетели, понуждавшие их то и дело воздерживаться, не проливать кровь беззащитных и безвинных, младенцев и так далее. Ваша честь, достопочтенная коллегия, могу сказать лишь – и буду краток, поскольку рассмотрение данного дела не требует изощренности доказательств, – что у сидящего здесь подсудимого в отличие от его кровавых предшественников нет такой соломинки, за которую можно было бы ухватиться, нет смягчающих вину обстоятельств – при всем нашем стремлении к милосердию и жалости. Никакое сочувствие, никакая память о проявленной к нему в прошлом доброте, ласке или отеческой заботе не удерживала его от совершения черных деяний. Нежная невинность и старческая немощь – то и другое не раз пало жертвой его невообразимой жажды крови. Он враг рода человеческого, причем сам это признает, – и вот его дьявольские деяния предстали перед нами во всех ужасающих подробностях. Ваша честь! Достопочтенная коллегия! Именем народа я требую незамедлительного возмездия! Его надо как можно быстрее подвергнуть высшей мере наказания, чтобы его разложившаяся, омерзительная плоть не смердела в ноздри возмущенного человечества!.. Народ штата изложил доводы обвинения.
Он закончил. Вдруг я заметил, что у него глаза полны слез. Как же нелегко ему все это далось!
Утирая глаза тыльной стороной ладони, Тревезант сел у потрескивающей печи; особо шумной реакции в зале не последовало, лишь приглушенное бормотание и шарканье ног да новый всплеск перханья и кашля, сквозь который одиноко прорывались истерические женские всхлипывания, звучащие все сильнее, вырастая в негромкий сдавленный вой. Через зал я видел, как Грей, заслонясь ладонью, что-то нашептывает мертвенно-бледному человеку в черном сюртуке, потом быстро встает и обращается к суду. Я сразу же без всякого возмущения отметил, что заговорил он языком и тоном, которые не растрачивал на черномазого проповедника, – видимо, приберегал для выступлений.
– Достопочтенные судьи, – заговорил Грей, – мистер Паркер и я, выступая как адвокаты защиты, хотели бы поблагодарить коллегу мистера Тревезанта за его убедительное и артистичное чтение признания нашего подзащитного, а также за блестящие выводы. Мы всей душою согласны с ним и предоставляем дело суду без дискуссии. – Он выдержал паузу, бросил на меня безучастный взгляд, затем продолжил: – Однако одну или две частности, если ваша честь позволит, я отмечу и тоже постараюсь быть кратким, полностью соглашаясь с компетентным суждением коллеги, что данное дело не нуждается в изощренных доказательствах. Как нельзя более уместная формулировка! Мне бы хотелось без обиняков, прямо заявить, что эти частности мы с мистером Паркером предоставляем суду не для прений и не для того, чтобы изыскать смягчающие вину подзащитного обстоятельства, либо облегчить кару, ибо, по нашему мнению, он, во всяком случае, так же черен – прошу извинить меня за невольный каламбур! – как обрисовал его мистер Тревезант. Однако, если коллегия ставит своей целью применение правосудия ко всем соучастникам преступления соразмерно, то есть ряд проблем, которые также должны подвергнуться исследованию в духе истины. Ибо сей ужасающий инцидент поднял серьезные вопросы – вопросы, определяющие и значительные, и от ответов на них зависит безопасность, благосостояние и спокойствие каждого белого мужчины, женщины и ребенка везде, куда хватает глаз, и гораздо далее – да, в любом уголке и в любой глуши этого южного края, где белая и черная раса обитают в столь тесном соседстве. Несмотря на поимку и заключение в тюрьму нашего подзащитного, лишь малая часть этих вопросов рассмотрена и получила удовлетворяющее нас разрешение. Распространенное опасение – да нет, какое там, даже убеждение – состояло в том, что смута сия была событием не локальным, но частью более масштабного, организованного заговора, охватившего своими щупальцами всю популяцию рабов повсеместно, и этот страх теперь развеян совершенно.
Пауза.
– Все же есть еще вопросы, и они волей-неволей продолжают нас беспокоить. Бунт подавлен. Безумцы, принимавшие в нем участие, быстро и справедливо наказаны, а их предводитель – недальновидный негодяй, сидящий перед нами в этом судебном зале, – вскоре последует за ними на виселицу. Тем не менее где-то в глубине души, в темных и укромных уголках сознания кое-кто из нас по сию пору прячет беспокоящие сомнения. Ведь, честно говоря, обнаженная реальность – и это факт! – заставляет нас признать, что казавшееся невозможным, что ни говори, совершилось: вполне пристойно содержавшиеся, жившие в чуткой заботе и внимании, эти негры вдруг превратились в банду фанатиков, восстали, что ни говори, и под покровом ночи перерезали тех самых людей, под чьим попечительством пребывали в довольстве и спокойствии, равных каковым представителям их расы не сыскать нигде. И это не фантазия, не кошмарный сон! Действительное событие, о тяжком уроне от которого – сколько утрат, разбитых судеб, горя! – можно судить по мрачной пелене скорби, которая облаком нависает над этим залом даже через два с лишним месяца после ужасных событий. Нельзя стереть, нельзя вычеркнуть эти вопросы, они не исчезнут, не растворятся или, по выражению барда, не рассеются как дым, как утренний туман. Мы не можем отмахнуться от них. Они преследуют нас, подобно видению угрожающей черной руки над светлой головкой уютно спящего ребенка. Подобно воспоминанию о звуке чьих-то вороватых шагов в мирном шелесте цветущего сада. Как могло такое случиться? Из какого темного источника вытекло? Не случится ли снова?
Грей опять выдержал паузу и вновь повернул ко мне широкое красное лицо – безучастный, спокойный, он взирал на меня, как всегда, без враждебности. Нет, меня не очень удивляло то, что он говорил теперь красноречиво и властно, и совсем без неряшливо-снисходительных обертонов и полуграмотных «дык-елы-палы-че-там» оборотов, к которым прибегал в тюрьме. Было ясно, что это он, а не прокурор Тревезант, всем тут заправляет.
– Как могло такое случиться? Из какого темного источника вытекло? Не случится ли снова? – Тут он опять выдержал паузу и, кивнув на лежащие на столе бумаги, сказал: – Ответ лежит здесь, он в признаниях Ната Тернера! – Он снова повернулся и обратился к суду, но на какое-то время его слова заглушила древняя беззубая негритянка, которая принялась грохотать печной дверцей, чтобы подкинуть еще кедровое полешко; печь испустила облачко синего дыма и сноп искр. Дверца с лязгом захлопнулась, старуха зашаркала прочь. Грей кашлянул, затем начал вновь: