– Тут нет пидоров, Кафель, и я тоже не пидор, – говорит Гжесь.
– Ну, я тоже нет. А ты, Порчик? – Кафель толкает своего неподвижного, словно глыба, приятеля. – Ты – пидор?
– Отвали, – через некоторое время отвечает Порчик.
– Ты много пьешь, Гжесь. Это твоя единственная проблема, – отзывается Чокнутый.
– Пьешь за чужие и не проставляешься, – добавляет Кафель, и тогда я понимаю, о чем речь.
– Точно. Именно. Я же говорил, что по делу, – говорит Гжесь, и с его лица снова стекает улыбка, появляется кое-что другое, легкое волнение, призрак безумия, нечто, что я видал часто, когда был помоложе. Всегда, когда в глазах его проскакивало это выражение, он бросался на кого-нибудь – или на что-нибудь – с кулаками и не останавливался, пока этот кто-то (или что-то) не падал, разбитый, на землю.
– Ну так какое дело, Гжесь? Скажи. Скажи, как на исповеди. Не бойся. Тут только свои, – говорит Чокнутый и кладет моему брату руку на плечо.
Уголком глаза я вижу, как Коля передвигается медленными, мертвенными шажками, почти левитирует над паркетом, наталкиваясь на дороге на одну из танцующих девушек; вижу, что он направляется в сторону бара.
Гжесь роется в кармане. Вытягивает горсть мятых сотен. Как на глазок, тысячи полторы. Спокойно раскладывает их, глядя Чокнутому в глаза, тасует словно карты.
Чокнутый улыбается. Сплевывает в сторону.
Внутри становится тесно и жарко; мебель, цвета, люди придвигаются к нам, словно их притягивает огромный, невидимый магнит. Я чувствую, как у меня перехватывает дыхание. Остальные подле бара внимательно поглядывают в нашу сторону.
– Пока что – все. Мне нужен еще месяц, – говорит мой брат.
– Месяц, – повторяет Чокнутый и улыбается Кафелю. Берет у Гжеся деньги, быстро их пересчитывает. Прячет в карман. Гжесь смотрит на него все тем же подергивающимся взглядом.
– Месяц, сука, это тридцать один день, – говорит Кафель.
– Вот слова мудреца, – добавляет Чокнутый.
– Будет, все будет, я возьму больше часов в пекарне, все путем, – говорит Гжесь.
– Больше часов, – повторяет Кафель, и тогда Чокнутый отпускает плечо моего брата, а Кафель встает и изо всех сил толкает Гжеся, который упал бы на пол, не поймай я его в последний момент за рубаху.
Второй дуболом, который сидел за Кафелем – теперь я его вижу: большой, лысый и молодой бычара, похожий на скульптуру из замороженного сала, – встает, но Кафель останавливает его взмахом руки:
– Стоять, сука.
– Эй, спокойней. Спокойней. Это мой брат, – говорю я и ставлю Гжеся вертикально.
– А я думал, что твоя сестра, – Порчик отворачивается и сплевывает на пол, прямо мне под ноги.
– А остроумие у тебя отточилось, – информирую его.
– Хлебало завали, а то ёбну, – информирует он меня.
Кто-то стоит рядом со мной, и только через миг я вижу, что это Коля, который таращится на выставленные на бар бутылки.
– Я говорил, что могут быть проблемы, и не обещал, что отдам все до конца месяца, – говорит Чокнутому Гжесь.
Я отступаю на шаг. Все портится с головокружительной скоростью. Лица собравшихся кажутся бронзовыми, замершими масками. От них отдает потом, дешевыми духами, затхлостью, грибами. У меня кружится голова. Жидкий горький шарик водки подскакивает к горлу. Я опираюсь о бар, только чтобы лучше увидеть, как Кафель лупит моего брата кулаком в лицо, как мой брат опрокидывается на пол, как встает через миг, снова стоит перед ними, испуганный и сгорбленный.
– Что ты говорил? Что ты говорил, Грэгор? Это ведь уже полгода тянется. Говоришь это полгода. Ты только все ухудшаешь, ты в курсе? – спрашивает его Чокнутый.
– Сука, мужик, я же должен алименты платить, – говорит Гжесь; я физически ощущаю, насколько ему стыдно, а мне стыдно от того, что стыдно ему, от стыда горит лицо, словно я сунул голову в морозильник.
– Когда ты стоишь у машины и кидаешь стольники, ты тоже это себе повторяешь? Что должен алименты платить? – Чокнутый пожимает плечами.
– Мне нужен еще месяц, Чокнутый, – говорит Гжесь.
– Месяц. За месяц тебя, сука, вепри в лесу сожрут, – Кафель отряхивается.
– Ладно, ладно. Я ведь тебя не убью, – говорит Чокнутый.
Хуже всего, печальней всего, что Гжесь, которого я знал, кинулся бы со всем, что оказалось бы под рукой, вслепую и не остановился бы, пока Кафель не лежал бы на полу, распластанный, со сломанной челюстью.
– У тебя есть месяц, – говорит тот и похлопывает Гжеся по щеке, а мой брат продолжает неподвижно на него смотреть.
Девушка за баром стоит в углу, взгляд ее снова втуплен в телефон. Она вообще не обращает на нас внимания. Для нее все нормально. Наверняка такое случается и имеет разные причины – ревность, долги, водка, скука, – но на самом деле это убийство времени, неловкое копание в машинерии, которая запускает эту жизнь хоть в какое-то движение.
И тогда Коля, который все еще стоит около нас со взглядом как два пустых грязных стакана, быстрым движением руки переставляет бутылки, каждую на другое место. Теперь они стоят в совершенно другом порядке. Движение длится долю мгновения и словно бы останавливает все вокруг.
– Если хочешь поиграть с бутылками, Коля, то можешь у меня прибраться, – говорит девушка, и все снова устремляется вперед.
– Валим, – говорю я Гжесю, который стоит как окаменевший. – Пойдем.
– Прости за это. Порой разговоры заканчиваются так, – говорит Чокнутый.
– Я помню, когда ты был другим, – отвечаю я.
– Я и сейчас другой. Это он изменился, – Чокнутый пожимает плечами и улыбается, и его спрятавшиеся поглубже в череп глазки уменьшаются еще сильнее.
Гжесь идет первым. Я – следом. Иду быстро, не оглядываясь по сторонам; когда оглядываюсь на Чокнутого, вижу, что лицо его скорчено, словно в болезненной судороге. Мне кажется, что если он сейчас не расслабится, то у него сломаются все зубы.
Мы выходим на воздух. Тут свежо и холодно.
– Пойдем еще выпьем, – говорит Гжесь. – Позвоню паре приятелей. Пойдем выпьем.
– Сколько там? – спрашиваю я.
– Чего? – он строит из себя дурака.
– Того, что ты им торчишь. Продулся, да? Игровые автоматы?
– Неважно, – говорит он.
– Важно, – отвечаю я.
– Неважно, – повторяет он.
– Говори, а то я тебя сам отмудохаю, – говорю я так громко, что пара человек оглядывается на нас. Он фыркает смехом. Отступает на шаг. Стирает остаток крови с губ и вытирает руку о штаны.
– Пятьдесят тысяч, – говорит и сплевывает на землю.
Пятьдесят тысяч. Будь у меня пятьдесят тысяч, я бы не стоял под зыборской хибарой в полночь, глядя, как он ходит, пьяный, отирает разбитое лицо и немо шевелит губами.
– Игровые автоматы? – спрашиваю я снова. Помню, что Гжесь любил биться об заклад, играть в карты, вбрасывать монеты в «одноруких бандитов», когда был еще малым пацаном. Он не отвечает, значит, я прав.
– Потому она с тобой и развелась? – спрашиваю я снова, а он снова не отвечает.
– Пойдем выпьем, – повторяет Гжесь через минуту. – Выпьем под водонапорной башней. Будет как когда-то. Сходим ночью в лес. Да, я бы прошелся. Сходил бы в лес.
– Она потому с тобой развелась? – повторяю я вопрос.
Он минуту смотрит куда-то вдаль, сквозь меня, клацает челюстью, кусает воздух.
– Не только поэтому, – говорит. – Но поэтому тоже.
Хватает в кулак что-то мелкое, что пролетает мимо.
– А ты что? У тебя хорошая, складная жизнь? – спрашивает он через какое-то время.
– Отец в курсе? – спрашиваю я.
– Сука, я уже взрослый, и ты – взрослый, – ворчит он и хватает меня за руку.
– И что теперь? Что думаешь делать?
Он поднимает руку и бессильно опускает ее вдоль тела. Поднимает ладонь, крутит ею, осматривая. Зыборк, его прямоугольники покрашенных в бледную пастель домов, немой главный перекресток рядом, по которому раз в минуту на скорости проносится машина с местными номерами со скучающим ребенком внутри, закрытый киоск «Руха», бледные огни в окнах жилого дома напротив, столб с объявлениями и вывеска магазина обуви, пастельные фасады, тротуары на средства Евросоюза, столбики, оградки и деревья, словно бы все это, весь этот испорченный мир должен был оказаться ответом.
– Как-то да будет? Это хочешь мне сказать? Что как-то да будет? – спрашиваю я.
– Миколай, ну а что тут сделаешь? Ты приезжаешь и спрашиваешь, что тут можно сделать. Посмотри. Присмотрись, сука, может, наконец, сумеешь, потому что раньше, вместо того чтобы смотреть, ты ходил и страдал, какая страшная с тобой, сука, случилась несправедливость. Она случилась не с тобой. Она случилась с ней. С ее семьей.
– Я смотрю, – говорю я.
– Ну и славно. Если смотришь, то увидишь, что и ты, и я – в жопе. И что мы взрослые. Взрослые, а значит – в одиночестве, – Гжесь пожимает плечами.
– О чем я еще должен знать? – спрашиваю я.
– Сука, – говорит он, фыркая, – должен. Должен. Ты, сука, должен нас благодарить.
«Ты мог столько сделать, – думаю я. – Мог сделать больше моего, потому что кроме того, чтобы думать, ты еще умел встать против всего мира и броситься с ним в драку».
Гжесь затягивается, резко, с некоторой растерянностью, словно вот только вспомнил, что он же – курит. Смотрит на меня и сплевывает. Я иду к машине. Он залазит внутрь.
У меня звонит телефон, это мой агент. Я сперва удивляюсь, пугаюсь, словно позвонил призрак – словно думал, что все, кого я оставил в Варшаве, умерли вместе со всем городом, вместе с прошлой жизнью. Я отхожу в сторону, смотрю на Гжеся, который сидит в машине и открывает банку пива. Перехожу на другую сторону улицы.
– Ты жив, Бледный? – этот вопрос – его визитка. Мой агент – милый Христов человек. Только я умею разъярить его настолько, что он начинает орать. Каждый раз, когда мы разговариваем, он мне напоминает, что я – его худший клиент. Он прав.
– Жив, – отвечаю я.
– Бледный, я каким-то чудом нашел издательство, которое хочет от тебя книгу, более того, хочет подписать с тобой договор, а потому, сука наша всехняя мать, хотя я процентов на девяносто уверен, что ты похеришь и это, прошу тебя, сосредоточься и подумай о тех десяти процентах, что ты – не похеришь, – выбрасывает из себя слова в пулеметном темпе, на одном дыхании.
– И? – спрашиваю я. Меня это даже радует, этот разговор. Здесь, сейчас.
– И подпиши с ними договор, они хотят дать тебе пару тысяч злотых, не знаю почему, я хотел им сказать, что они ебанутые, правда хотел сказать им, что не знают, что делают, но не сказал, – говорит мой агент.
– Это забавно, – говорю я. Внутренности машины поглощают Гжеся. Теперь я совершенно его не вижу.
– А когда ты отдашь книгу – получишь вдвое больше. Естественно, они хотели отдать все только после того, как ты отдашь книгу. Но я умный, Бледный, слушай, какой я умный, мой ум – истинная мудрость вечно прокидываемых, я знаю, что тебе пришлось свалить из Варшавы, потому что ты не можешь заплатить кредит, – говорит он.
– Это правда, – отвечаю я. Если указать на его ошибку, это помешает мне так хорошо развлекаться.
– И? – спрашивает он.
– И? – отвечаю я.
– Я тебя ненавижу, – говорит он. – Сука, как же я тебя ненавижу, если бы я был там, где ты сейчас, то откусил бы тебе лицо и нассал бы в рану.
– Ты не знаешь, где я, – отвечаю я.
Вижу, как из «Андеграунда», покачиваясь, выходит Порчик и пинает мусорный бак.
– Завалишь? – повторяет агент.
– Боже, Павел, а это имеет значение?
– Завалишь или нет? – спрашивает он снова.
Юстина
– Ты за рулем, – говорит Агата.
– А почему не ты? – спрашиваю.
«Это интересная картинка. Две женщины, на самом деле мало что знающие друг о друге, стоят посреди ночи у большой темно-синей машины и ругаются насчет того, кто будет за рулем».
– Я приняла ксанакс, – говорю я.
– А я пила, – отвечает она.
Две женщины, одна пьяная, вторая вставленная.
– Сколько ты выпила?
– У тебя права не отберут, – заявляет она.
Она права. У меня не отберут права. Особенно если я выверну на дерево и убью нас обеих. Чувствую себя так, словно бы кто-то натолкал мне сквозь ухо в череп пропитанной свинцом ваты.
– Томек уже на месте, – говорит Агата. – Он там с ними сидит. А где Миколай?
Я качаю головой. Пожимаю плечами. Не знаю, где Миколай, и не знаю, где его брат.
Я и Агата хотим поехать в госпиталь. Агата чувствует, что должна туда поехать, но не хочет ехать одна. Естественно, я с ней поеду. Я уже была в полиции, потому приходится ехать дальше. Историй не оставляют, начав. Мимо проехал «гольф» соседей. Я не помнила их фамилию, но уже различала эту машину. «Гольф»-тройка, ужасно шумный, с испорченными поворотниками.
– Потому что я должна ей помочь, – она смотрит на меня, словно я спросила ее о том, отчего люди едят и ложатся спать.
– Эта пани Бернат – твоя приятельница? – спрашиваю я.
– Нет, – качает она головой.
– Я могу закурить?
Она кивает. Я закуриваю, протягиваю ей пачку. Она качает головой:
– Она глупая корова и дурной человек.
– Тогда почему ты должна? – спрашиваю я.
– Потому что я помогаю женщинам, – отвечает она, подумав. – Зыборк – это ад для женщин.
Бернат позвонила Агате где-то полчаса назад. Сказала только:
– Его нашли. Он в больнице.
– Что? Как это случилось? – спросила Агата, но Бернат отбилась. Агата потом сказала, что та говорила так, словно в могиле лежала.
– Дай сигарету, – говорит Агата, а я протягиваю пачку в ее сторону. – Он нас прибьет за то, что курим в этой машине, – добавляет, кашляя – знак того, что курит редко и тайком.
– В том смысле, что будет шуметь? – спрашиваю я, догадываясь, что речь о ее муже.
– Пошумит, а потом убьет, – отвечает она и вдруг смеется впервые с того момента, как мы познакомились.
Когда Агата поднялась на наш этаж и постучалась в дверь, я еще пыталась работать. Пыталась – то есть хаотически стучала по клавиатуре, печатая случайные фразы, надеясь, что это поможет мне запустить весь процесс, что он сойдет со стопора, закрутится.
Через работу я пыталась здесь укорениться. Укоренение началось с того, что мы перенесли, наконец, в дом все ящики из машины. В том числе и мой, надписанный словом ВАЖНО, где были бумаги, жесткие диски, кассеты диктофона, запароленные пендрайвы.
Все это начало громоздиться в единственном шкафу для бумаг, который поставил нам в комнату Томаш. Шкаф был солидный и устойчивый, но не годился и на одну пятую моих потребностей. Миколаю не было до этого дела. Он не взял с собой ни одной книжки. Выезжая, сказал, что больше писания ненавидит только чтение.
Я целыми днями сидела перед работающим компьютером. Пила много мелиссы вперемешку с кофе. «Равновесие – важнее всего», – думала, отпивая глоток то одного, то другого. Одна розовая таблетка честно ждала в ящике своего часа. Я работала по четырнадцать часов ежедневно. Читала старые заметки, делала заметки новые, читала вырезки, слушала записи.
Наибольшей проблемой была порча материала. Думаю, книжки, тексты должны писаться за раз. Нельзя оставлять их, чтобы отлежались. Текст не вызревает. Текст гниет. Смысл его испаряется, улетучивается. Через месяц покрывается толстой коркой плесени. Когда садишься за него снова, начинаешь с трудоемких спасательных операций.
В моем случае испортился не только текст. Испортились и его источники. Лежа на диване, слушая в наушниках часы бесед с жертвами, воспитанниками детских домов, полицейскими, родителями, я поняла, что из этих разговоров ничего не сделаю. Эти люди не хотят ни о чем говорить. Они уходят от темы. Боятся. Крутят. Рассказывают истории без конкретики, имен, мест, фундамента. Я нашла «Блокнот Последнего Шанса», то есть тетрадь с телефонами и е-мейлами, которые оставались неверифицированными, неточного происхождения. Пару дней звонила и писала, но никто не хотел со мной говорить, не то что встречаться, хотя я была готова в любой момент сесть в машину и поехать в любое место Польши. Наконец один мужик, который расследовал это дело от ЦБР, согласился поговорить со мной по телефону. Позвонил с карточки предоплаты. Сказал, что мне нет смысла ему перезванивать, потому что после разговора он ее уничтожит. Не представился. Согласился, чтобы я назвала его анонимным источником в следственных органах.
Сказал, кроме прочего, о мероприятиях в Милановке, в доме так называемого Сенатора, на которых приносили Сенатору (когда-то – настоящему сенатору, а теперь – директору финансового государственного фонда) одиннадцатилетних мальчиков в джакузи на золотых подносах. Сказал, кто туда приходил. «Выдумывает», – подумала я. Рассказывал о епископе, ректоре католической высшей школы, близком друге сенатора, его исповеднике. Епископ любит молодых девочек, три, четыре годика, говорил мужик. Голос его был гладким, низким, тяжелым, словно бы голова его было замотана в одеяло или будто бы он что-то держал во рту.
В следующий раз он сказал, чтобы я позвонила ему по Скайпу. Дал чужой, состоящий из цифр и случайных букв профиль. Во время соединения я видела только контур его головы, мне казалось, будто он что-то на нее надел, мешок или пакет. Он начал показывать камере распечатки снимков. Нет, он ни в коем случае не может прислать мне файлы, сказал. Я смотрела на снимки и чувствовала, как у меня деревенеют губы. Меня за это посадят в тюрьму, уничтожат меня, но я должна написать – вот что я чувствовала.
Другой возможности нет. Это чувство должного, оно напоминает боль в прогнившем до пульпы зубе, боль, которую невозможно игнорировать.
Тремя днями позже он позвонил в последний раз. Естественно, с другого номера, тоже предоплаченного. Сказал, что выходит из дела. Что мы никогда не разговаривали.
Я написала, что он шутит, и все, что он сказал, я намерена использовать в книге, что намереваюсь попытаться поговорить с каждым, кого он упомянул. Он позвонил через пять секунд, хотя я никогда не давала ему номера своего телефона.
Сказал, что, конечно, я могу попытаться это сделать. А потом назвал дату рождения моей матери, регистрационный номер нашей машины. Спросил, когда мы в последний раз меняли покрышки. Хорошо ли мне живется в Зыборке. И что даже мой любовник может не успеть приехать сюда, если вдруг понадобится.
– Ты грозишь мне не от своего имени, – сказала я.
Он не ответил.
– Зачем ты вообще мне это сказал? – спросила я.
– Потому что у меня есть дети.
– Тогда почему, твою мать, ты только сейчас это делаешь?
– Потому что у меня есть дети.
– Понимаю, но…
– Да мне до жопы, что ты понимаешь, а что нет. Отвали. Это не закончится, – сказал он и сбросил звонок, кем бы ни был.
Я позвонила Яцеку, главному редактору, и рассказала ему обо всем. Сказала, что вышлю ему все, что у меня накопилось. Предварительную версию статьи, заметки. Он ответил, что – да, конечно, но они все равно ничего не напечатают, пока у меня не будет источника, который все это сумеет подтвердить, в противном случае – могу идти с этим в «Факт» [35]. Я спросила, мог ли он хотя бы глянуть на материалы. Он боялся. В конце концов я все же не отослала их ему.
Кроме меня материалы о Клубе Винни Пуха были только у Него. Я передала их Ему где-то с месяц назад; попросила, чтобы Он их проглядел. Он сказал лишь, что свяжется со мной, но сказал то же, что и редактор: что у меня должны быть подтверждения. Впрочем, что бы Он тогда ни сказал, нынче я не желала и не могла с Ним связываться.
Я открыла ящик. Вынула таблетку. Запила мелиссой, а потом кофе. Запустила компьютер, начала писать бессмысленные предложения, которые были чем-то вроде эпилога, плохими стихами и прощальным письмом.
Через какое-то время оставила это. Таблетка подсластила кровь и выровняла дыхание. Некоторое время я просто смотрела на несвязные фразы в редакторе текста, на забитую бумагами полку.
И тогда в комнату вошел Миколай. Был подшофе, но не с копыт. Я хотела отчитать, но даже не знала, который час. На короткий момент дверь оставалась открытой, и тогда в комнату влетели вопли его отца. Он затворил дверь и оперся об нее. Смотрел на меня. Спросил:
– Чего он так кричит?
– На Йоасю. Должна была вернуться в двадцать два, а теперь – одиннадцать.
Он пожал плечами. Открыл дверь и еще немного послушал.
– О’кей. Возвращаемся. Через неделю-две.
– Не понимаю. Почему – тогда? – спросила я.
– Потому что придет наличка, – ответил он.
– Какая наличка? – спросила я.
– Наличка за книжку. Аванс.
– Не делай этого. Не бери денег от издательства. Не нужно больше, прошу. От такого больше вреда, чем пользы.
Он подошел и ухватил меня за талию, пытаясь поднять. Сделал мне больно. Я легонько ударила его по голове. Он послушался, отошел.
– Ты хочешь вернуться. Ты страдаешь. Мечешься. Я это вижу, – сказал он, нащупал рукой край стула, придвинул его, сел.
– Да, хочу, Миколай, но стоит быть реалистами, у меня нет никакой работы, негде ее найти, все забито, мне придется возвратиться и работать в Rossmann [36],– сказала я.
– Это я пойду работать в Rossmann. Охранником. Буду всех лупить. До крови. И у нас будет дармовая туалетная бумага, – пробормотал он и лег рядом, словно стул приказал ему с себя сойти. – На этот раз я не завалю дело.
– Миколай, тут проблема не в том, завалишь ты дело или нет, – соврала я.
Он что-то проворчал, я не поняла, что именно.
– Только не пей завтра с Гжесем, прошу.
Но он уже не слышал, потому что мгновенно заснул, словно кто-то отключил ему все чувства.
– Отчего ты говоришь, что Зыборк – ад для женщин? – спрашиваю я у Агаты.
Мы стоим перед больницей. Пока не входим внутрь. Курим и смотрим на здание, на бетонный параллелепипед, пристроенный к дому на несколько десятков лет его старше, к довоенному, четырехэтажному, из красного кирпича. Каждое окно там светится чуть другим оттенком, от теплого, мочевато-желтого, до бледного, стерильно-белого. Словно каждый вид болезни и смерти имеет свой световой код, свое обозначение. Когда я отворачиваюсь, по другую сторону улицы, на вершине холма, вижу темный контур замка. Его башни выглядят как большие выбитые зубы мертвого чудовища.
– Для женщин – всюду ад, – она улыбается, выпускает дым.
– Святая правда, – отвечаю я.
Когда Агата улыбается, ее лицо раскрывается и делается теплым, превращается в маленькое, пепельное солнце. В ней находит свое место множество дел, которых я пока что даже не могу себе вообразить. Мне всегда казалось, что она просто уставшая, жесткая, не слишком симпатичная женщина, которая выглядит как сестра шведского крестьянина и особо не желает со мной разговаривать, потому что я – из Варшавы.
Люди из Варшавы убеждены, что людей из Варшавы везде ненавидят. Живут с синдромом осажденной крепости.
– Но Зыборк специфичен, – говорит через миг Агата, глядя в разноцветные окна.
– Почему специфичен?
– Не знаю, может, на самом деле он и не специфичен, может, я просто тут родилась и безвыездно живу, а на самом деле – всюду одно и то же.
– Каждый город – специфичен, – говорю я.
– Если каждый специфичен, то везде – одинаково, – отвечает она, и теперь смеюсь я.
– Есть пара мужиков, которые всегда управляли Зыборком. Их отцы управляли Зыборком. Их сыновья станут управлять Зыборком. И они всегда делали тут, что хотели. В один год кто-то из них – мэр, другой – советник, третий – директор. А потом меняются. Бернат был одним из них, и он единственный не боялся Кальта.
– Кальта? – спрашиваю я.
– Это такой бандюк. Сукин сын, похуже каждого из них, – пожимает плечами Агата. – Но неважно. Они все всегда договаривались. А если не договаривались, то город знал. Их дела всегда были важнее прочих.
– А их жены должны были стоять рядом и не отсвечивать?
– Их жены – всеобщее посмешище. Весь город знает, кто из молодых потаскушек наставляет им рога. Весь город смотрит на их деньги и придумывает легенды об этом бабле. Комментируют, как они одеваются в церковь. Смеются, когда они толстеют или стареют. Ты бы хотела стать посмешищем, Юстина? – спрашивает она.
– Жена Берната – одна из них? – отвечаю я вопросом на вопрос.
– И не худшая.
– Но это ведь жены всех, кто в первых рядах, если я верно понимаю, – смотрю на нее, а она отводит взгляд, только шлет загадочную улыбку в сторону черных зубов замка.
– Каждая женщина в Зыборке ходит под мужиком, словно под крестом.
– Ты тоже? – не могу удержаться, мои зубы не успевают прикусить язык, клацают друг о друга.
– А ты? – отвечает она.
Видит мое лицо и начинает смеяться.
– Я должна бы спросить, нравится ли тебе у нас, а не болтать всякую ерунду, – Агата сует мне под нос маленькую бутылочку, вынув ту из кармана. Я качаю головой. Бутылочка с виду где-то миллилитров двести, в ней что-то маслянистое и оранжевое.
– Не знаю пока, нравится или нет, – говорю я, а она щурится, глядя мне в глаза, словно желая прочесть во мне некую болезнь.