Двадцать злотых – это четыре спиртовых настойки, но и продукты для двух обедов для Гизмо и его сестер. Гизмо уже, правда, достаточно вырос, но не мог оставаться таким худым. «Высокий и худой – переломится», – думала мать.
«Пусть убьет меня, но не дам сукиному сыну ни гроша», – думала мать Гизмо.
Судьба сестер Гизмо куда менее известна. Младшая мужественно забеременела в шестнадцать, неизвестно от кого, а потом с ребенком и матерью перебралась к бабке в Хожели. Жили там с пенсии бабки, а мать Гизмо подрабатывала, прибираясь у людей. Старшая выехала в Ольштын и нашла там работу в косметическом салоне – маски, брови и ноготки, оборвав, однако, контакты с матерью.
Но когда Гизмо сделал то, что сделал, все они еще жили в Зыборке. Был двухтысячный, перелом весны и лета, конец июня. Мы еще не были в Евросоюзе, но уже вступили в НАТО. На ТВ закончился первый сезон Big Brother [40]. У многих уже был Интернет и они слушали музыку с компактов, наигрываемых на домашних сидиромах. Все радовались, что в Рождество не наступил обещанный апокалипсис из-за компьютерной ошибки. Как раз дотлевало правительство Ежи Бузка, премьера, который в телевизоре выглядел как ухоженный вдовец-пенсионер, каких каждый день встретишь в парке.
Если бы спросить обо всем этом Гизмо, тот пожал бы плечами и ответил, что все это херня. Его не интересовал ни телевизор, ни политика, ни конец света. Интересовала его кислота. Марки. Приходы. ЛСД. Пыхал он довольно давно, но кислота стала для него открытием. Рядом с ней трава казалась привычной и скучной. Конечно, ему нравилось чувство, когда он торчал, ощущал тогда, словно кто-то берет его мозг в две теплые ладони и сжимает, выдавливая поганые мысли, которые без шмали беспомощно копились в башке у Гизмо, трепеща и шурша, словно ночные мотыльки. Но кислота – это было нечто, это было совершенно новое качество. Этот ключ открывал двери.
Отец Гизмо умер еще в апреле, и это была не яркая смерть. Нашли его неподалеку от городского пруда, на земле, за живой изгородью, грязного и скрюченного. Доктора констатировали сердечный приступ. Две пачки сигарет и две бутылки вина ежедневно сделали свое дело. Говорили, старая Масловская плакала в магазине, но от радости. Позже говорили, ему повезло не дожить до того, что устроил его сынок.
Гизмо не пошел даже на похороны. Вместо этого отыскал психотропные лекарства матери. Те вставили так, что Гизмо мигом заснул и обрыгался во сне. Когда очнулся и сунул облеванную постель в стиралку, решил, что кислота лучше лекарств. Трезвая реальность была книжкой, открытой на одном и том же месте, а каждая марка переворачивала очередную ее страницу.
Гизмо закидывался кислотой вместе со своим приятелем Дятлом. Дятел знал, где ее достать. Ездил за ней в Ольштын, часть продавал, лучшие образцы придерживал для себя. Вкладывал в кляссер и держал в морозильнике. У Дятла были деньги, потому что его отец работал в Германии, клал брусчатку и отсылал бабло домой. Дятел любил Гизмо и считал, что тот, как говорится, по-хорошему ебанутый, особенно когда заторчит. Когда Гизмо торчал, все, что он видел, скручивалось в трехмерную сосульку, а то, чего не видел, становилось вдруг простым и явным, сверкало перед глазами на развешенных в воздухе огромных растяжках. Вокруг новых картинок, новых истин танцевали золотые искры, складывались в узоры. Гизмо видел в этих узорах указания, приглашения, тайны.
С нетерпением ожидал, когда узоры сплетутся в открытую дверь, сквозь которую можно будет выйти. Знал, что это вопрос времени. Что время это отмерено и известно. И когда он пройдет сквозь эту дверь, то окажется в новом мире, и хотя не знал точно, что его там ждет, был уверен, что все будет нормально. Когда ждал этого, его мозг автоматически выбрасывал через рот то, что в мозгу этом было записано. Очищался от бестолкового содержимого. Дятел сидел рядом, в то время как Гизмо, таращась в пространство, словно баран на ворота – сидя на поляне в лесу, – выплевывал из себя фрагменты комментариев ко вчерашнему матчу, к телевизионным рекламам, к заданным в школе стихам, за которые он всегда получал пары, а теперь чисто и звучно декламировал целые строфы, чтобы вдруг оборвать себя на середине и перейти к «Отчего я вижу, что тебя нет. Будь, пади на колени!»
Прежде чем Гизмо сделал то, что сделал, он кое-что увидел. По крайней мере, так он утверждал, и никто не знает, правда ли это. О том, что он увидел, говорил до самого конца. Говорил об этом, прежде чем сделал – и говорил после. Говорил, когда на его окровавленные руки надевали «браслеты», говорил, когда его допрашивали двадцать четыре часа подряд в полиции Ольштына, говорил об этом в суде и говорил в закрытом отделении психиатрической лечебницы. Порой давали ему столько лекарств, что он переставал толком произносить согласные. Но все еще пытался говорить об этом.
Гизмо утверждал, что он увидел то самое на Картонаже.
Картонаж был закутком в лесу, расположенным в двух километрах к югу от Зыборка. Через Картонаж текла мутная, заросшая речка, по зеленой воде которой дрейфовали масляные пятна. Лес был тихим, в солнечные дни – светлым и ветреным, в темные – ядовитым, придавленным, как тяжелым одеялом, мрачным небом. Через него шла дорога, пересекавшая речку по выгнутой, сбитой из досок кладке. И неподалеку от этой кладки, в пыльных зарослях, стояли руины старой картонажной фабрики – фундамент и фрагменты стен, покрытых мхом и плющом, торчащих тут наперекор погоде, людям и войнам. Как информировала воткнутая в землю табличка, картонажную фабрику закрыли в двадцатых годах, но начала ее уходили к 942 году, как, по крайней мере, утверждала хроника путешественника Ибрагима ибн Якуба, писавшего, что пруссы, или же прутонесы, занимались тут выплавкой железа, которым потом торговали с Мазовией. После падения Тевтонского ордена металлургическое предприятие перестроили в картонажный завод, один из наибольших в Восточной Пруссии. Строение закрывали и снова открывали, перестраивали и, спалив в восемнадцатом веке, поставили снова. Картонажную фабрику полностью закрыли лишь в двадцатых годах на волне мирового кризиса.
Естественно, если бы об этом спросили Гизмо, он бы ответил, что это херня.
Картонаж был мертвым, но все еще не позволял поглотить себя земле, завалить ветру. Люди говорили, что даже когда в Зыборк захерачит русская атомная бомба, останки картонажки будут стоять, как стояли. Говорили так уже много, много лет.
Историю о тевтонцах и путешественнике Ибрагиме рассказывала установленная властями города табличка, которую Дятел и Гизмо, хотя приходили сюда постоянно, не прочли ни разу. Миновали, словно дерево. Переходили мост, усаживались чуть поодаль, у изгиба реки в траве, закидывались маркой, с пшиканьем открывали банки пива и часами смотрели в воздух, словно сидели в кино. По другую сторону воды, в зарослях, виднелись поросшие хмелем, обомшелые остатки стен картонажки.
Было весело, потому что Гизмо болтал, а Дятел смеялся. В тот день, когда Гизмо что-то увидел, они тоже ощущали веселье. Был июнь. Примерно перед праздником Божьего Тела. Несмотря на тепло, Гизмо был одет в купленную на базаре куртку с полосатой подкладкой, с большим лого фирмы «Чероки» на спине. Ходил в ней, невзирая на температуру и время года.
– Гизмо, хрена ли ты вообще написал ту психозу? – спросил Дятел.
– Какую психозу? – спросил Гизмо.
– Сука, какую психозу, психозу на Психозе, ну нахуй, – путано объяснял Дятел, а кислота потихоньку вставляла, растворяла то, что было реальным, насыщала все другим цветом, который появлялся в голове только под такими спидами.
– Это не я, это ты, – сказал Гизмо.
Дятел зареготал.
– Это не я, это ты, – повторил Гизмо.
Отпил крепкого пива. Оно было теплым и выдохшимся, как он и любил.
В тот день двери и узоры не появлялись. Дятел тоже был разочарован. Они ждали уже час, а в реальности ничего не хотело изменяться, щелкать, словно бы спрятанная в ней машина отказалась работать, как старый комп.
– Сука, может выдохлась или что, – сказал Дятел, нетерпеливо вертясь.
– Ну, тогда погнали, – сказал Гизмо. Был терпеливым, словно буддийский монах. Знал, что сокровища не всегда заметны. Было бы гордыней требовать, чтобы они проявлялись каждый раз.
– Как погнали, сука, а если оно вставит через час: будешь сидеть с матерью и сблеванешь, как Квадрат.
Дятел сплюнул теплым пивом в речную воду. На ее поверхности появилось маленькое колечко.
– Квадрат блеванул после шмали, – напомнил Гизмо.
Что-то двигалось в руинах картонажки. Легонько мигнуло, прозрачное, словно след дуновения. «А может, придет и сегодня, – подумал Дятел. – Может, просто запоздало».
– Ну и нахуй, но ведь оно как: пришел на хату, заходит на кухню, а там бабка обед готовит, спрашивает его, как там в школе, внучок, а он вдруг смотрит, а бабка хуяк на морду, бьется, пена изо рта, он напугался, попытался помочь, но не понимает, что происходит, полетел к старикам за помощью, а старик…
– Мол, бабка два года уже как померла, – закончил Гизмо за Дятла историю, которую в Зыборке знали все. В куртке у него были сигареты, русские «монте-карло». Вынул одну, оторвал фильтр, закурил.
Движение в зарослях не продолжилось. «Может, зверь какой», – подумал Дятел. Но думал так едва-едва минутку.
– Сейчас смотрит, как трава растет… – Дятел хотел прокомментировать состояние Квадрата, но не закончил. Они увидели то, что увидели. Сперва нечетко. Через пару секунд – слишком отчетливо.
Тучи вдруг закрыли солнце, словно пытались защитить их от того, что они видели. Гизмо увидел все чуть позже, чем Дятел, потому что прежде чем понял, на что смотрит, Дятел уже успел подпрыгнуть, что-то дернуло им, словно ко влажной траве, на которой он сидел, кто-то приложил на миг провод под током и без изоляции.
– Чего, нахуй? – крикнул Дятел.
Потом, когда Дятла допрашивали, он клялся, что они вдвоем видели одно и то же. Полицейский, который допрашивал Дятла, пожал плечами, заявил:
– Торчали от одного, потому и видели одно.
Женщина стояла на склоне, в двух шагах от воды. Правую руку держала вытянутой в сторону под прямым углом от тела. Была одета в черное. В черное платье до земли. Платье это исчезало в земле, словно женщина вырастала из той, как растение. На голове ее был черный корнет, словно у монашки. Черной была и ее улыбка, черная и широкая улыбка беззубого рта. Черными были глазницы, черные, словно две бездонные ямы. Белой была только ее кожа. Белой, словно гипс. Что-то она держала в сжатом кулаке вытянутой руки. Словно бы мячик в сетке.
– Что, нахуй?! – снова крикнул Дятел. – Чего надо?
Так утверждал Дятел. «Я только спросил ее, чего она, нахуй, хочет», – рассказывал своим приятелям в «Презенте» в тот же вечер.
Гизмо моргал, а женщина оказывалась все ближе.
Гизмо моргал, и он все отчетливее видел, что у нее в руке.
И слышал звук, который она издавала, стоя в воде, посредине зеленоватой, маслянистой, все еще спокойной реки, словно Иисус. «Отчего я вижу, что тебя нет». Звук как хрип придавленной собаки.
Гизмо понял, что именно эта женщина развешивала перед его глазами растяжки, вязала сосульки из воздуха, рисовала знаки в тучах на еще неизвестном человечеству, золотом сверкающем алфавите. Что эта женщина его обманула. Что все приглашения, знаки и сосульки были ловушкой.
Когда женщина сняла платок, который был у нее на голове, он увидел дыры, струпья, лишаи, источенные червями. Знал, что женщина сейчас заберет его сквозь двери, которые на самом деле черны и поглощают любой свет. Двери, за которыми ничего не будет нормально.
Когда он снова моргнул, женщина стояла уже перед ним, и Гизмо почувствовал запах, тот самый запах, который раньше чувствовал только раз в жизни, когда в другом месте, тоже над рекой, нашел мертвую беременную корову, раздутую от газов. Женщина была как сварена в грязной воде, с нее облазила кожа, под которой двигалась живая грязь.
В руке она держала отрезанную голову Дарьи Бурчик, так утверждал Гизмо.
Гизмо смотрел на женщину и на голову, которые были реальны, как ничто другое, и понимал, что все темное и все светлое – две стороны одной медали. А Дятел уже ничего не понимал, сколько было сил, он мчался сквозь лес в сторону Зыборка и орал, как оглашенный.
Женщина положила голову на колени Гизмо, из головы полезли черви. А потом она подала ему руку, и Гизмо пошел за ней, и не мог сказать, что было дальше.
Естественно, все знали, что было дальше. Только Гизмо ничего не помнил. Ничего, кроме женщины.
Вечером Дятел вошел в «Презент». Подошел к бару, заказал водки, начал говорить. Никто не хотел ему верить. Дятел клялся, божился, в какой-то момент даже попытался разорвать на себе рубаху. Но кто поверит наркоше, что тот видел нечто? Кто послушает вставленного? Потом Дятел уже только тихо плакал, все сильнее склоняя лицо к барной стойке. Кислота – не шмаль, после нее не видишь людей, которых нет, но кто поверит Дятлу, который закидывался и тем и другим? В «Презент» начали сходиться люди, рассказ встречал каждого из них на пороге, все глядели на Дятла косо. Дятел пил водку за водкой, но не напивался. Сидел на табурете со склоненной головой.
Потом пошел в комнату, где сидел и смотрел на привязанный к крюку под потолком пояс, забрала его только полиция.
Дятел пошел в «Презент», а Гизмо – во «Врата». Словно условились, что разделятся, чтобы побыстрее передать весть всему городу. Во «Вратах» сидела Дарья Бурчик со своим парнем, Миколаем Гловацким. Гизмо подошел к ней и рассказал все. Чувствовал себя обязанным. Знал, что поступает правильно. Но не мог этого объяснить, а во «Вратах» его никто не понял. Из «Врат» его выбросил бармен вместе с владельцем, Чокнутым. Снаружи его немного побили. Гизмо не знал, делают они это сильно или слабо. Не чувствовал ударов. Был уже за дверьми. Страницы быстро пролистывались. Книжка шла к концу.
Домой он вернулся только утром, без куртки, поцарапанный, грязный, с выбитым зубом. Его мать говорила потом, что Гизмо зашел спокойно, словно ничего не случилось. Громко включил свой Kaliber 44. Музыка взорвалась в квартире, разбудив мать и дочерей. Гизмо взял нож. Ничего не сказал. Схватил младшую за волосы, притянул к себе, она не могла и двинуться. Был худым, но сильным. Мать и вторая сестра вбежали в комнату, принялись кричать. Гизмо приставил младшей нож к горлу.
– Исусе, – сказала мать. Даже его отец не делал такого.
Гизмо молчал. Он вообще не двигался.
– Пусть меня заберут в больницу, а то я убью, – сказал вдруг. – Пусть заберут меня к психиатру.
Так потом рассказывала его мать. Не думала, что речь идет о ком-то другом.
Гизмо держал сестру сильно и жестко, не двигаясь ни на миллиметр примерно две минуты, которые тянулись, как два часа. Потом понял, что мать никуда не позвонит. Что обе они ничего не сделают. Мать сказала, что Гизмо бросил нож и выбежал из дому. Неизвестно, где он был целый день.
Потом на замковом взгорье, неподалеку от Психозы, нашли Дарью Бурчик. Мертвой. Изнасилованной, поцарапанной, покусанной, задушенной, со сломанной левой рукой, кровавой кашей вместо лица.
Якобы в тот вечер она порвала со своим парнем, сказала ему: «Не хочешь идти туда, куда все идет». Словно уже чувствовала – а может, это все люди себе выдумали.
Нашли ее около часа ночи. Приехало несколько «мигалок». Полицейские начали прочесывать ближайшую территорию.
Нашли Гизмо через десять минут. Сидел на склоне замка, трясся и тихо всхлипывал. На нем была куртка, а в окровавленных руках он держал тротуарную плитку. В тот же вечер его привезли в СИЗО. Обвинения выдвинули за двадцать четыре часа.
Гизмо постоянно, без перерыва, говорил о женщине с головой Дарьи в руке. Говорил, что хотел от нее сбежать, что пытался ее остановить.
Прокурор потребовал двадцать пять лет. Назначенный от государства адвокат только пожал плечами. Доказательства были железными. Гизмо провел в изоляторе двое суток, оттуда его отвезли в психиатрическую больницу в приступе тяжелого психоза. Прокурор начал поговаривать о том, чтобы сменить двадцать пять лет тюрьмы на пожизненную психиатрическую больницу.
На похороны Дарьи пришел весь город. Почти весь. Не было ее матери, которая тогда тоже лежала в психиатрической больнице. И не было ее парня, Миколая Гловацкого. Люди за это обижались на него до сегодняшнего дня – и не только за это.
Психолог, которая обследовала Гизмо, сперва диагностировала тяжелую параноидальную шизофрению с серьезными психотическими эпизодами, вызванными злоупотреблением лекарствами и наркотиками. Заявила, что Гизмо утратил всякий контакт с реальностью, не способен оценивать, кто он и где находится, а состояние его требует многолетней терапии, если он вообще излечим. На вопросы об убийстве Дарьи он всякий раз утверждал, что ничего не помнит, или вообще не обращал на них внимания.
Гизмо ждал процесса в психбольнице. Если он что-то говорил, то исключительно о женщине с головой в руке.
Неделей позже он совершил самоубийство, перерезав себе вены куском стекла. До сих пор никто не понимал, как Гизмо, в смирительной рубашке, сумел это сделать.
Не было виноватого, а потому не было и ответственности. Осталась только дыра, черная и бездонная, в сердце города. Никто о ней не говорил, все знали, где она находится, обходили ее далеко по дуге.
Гизмо уже нет и никогда не будет. Нет и не будет и Дарьи. Наверняка кто-то в Ольштыне, в Варшаве, в Лондоне, а универах, кабаках, по домам, на улицах, утром, ради шутки, смеха ради, ради ужаса рассказывает историю о наркошах над рекой, которые увидели женщину с головой девушки, и о девушке, с которой через неделю случилось именно то, что случилось. Может, теперь люди изменяют эту историю, добавляют к ней разные подробности, говорят, что Гизмо сбежал из психушки, говорят, что Дарья тоже видела ту женщину в Картонаже. Но это уже выдумки, это все неправда.
После всего этого уже никто не ходил в старую картонажку.
Дятел уехал, как и почти все остальные. Неизвестно куда. Якобы работает в Англии, на стройке.
Семья Гизмо уехала. Как и Дятел.
На могиле Дарьи кто-то положил снимок в рамке, где она стоит с Миколаем перед Психозом, держа его за руку. Надпись, накарябанная Гизмо черным спреем на темно-серой стене, виднеется за ними, черные каракули словно отклеиваются от стены, кажутся подвешенными в воздухе, режут его на резкие фрагменты, как куски разбитого стекла.
Миколай
– Надо помыть, – говорит мой отец, растаптывая что-то невидимое. Он запыхался, пытается это скрыть. Час назад мы похоронили Берната. Отец был одним из тех, кто нес гроб. Я пришел на похороны, только чтобы сходить на могилу матери.
– Ну, все не так плохо, – отвечаю я через мгновение.
– Надо помыть. На той неделе приеду, – говорит он и снова становится на колени.
Берната похоронили двумя аллейками дальше. «Слишком близко от мамы, – думаю я. – Она его никогда не любила. Всегда говорила, что хам».
Люди медленно расходятся, исчезают между могилами. Их все меньше, хотя еще минуту назад казалось, что заполнено все кладбище. Откуда-то издали еще доносится эхо судорожного короткого рыдания. «Это, наверное, жена», – думаю я. Рыдала все похороны.
– Помогу тебе тут прибраться, – говорю после долгой паузы.
Он ничего не отвечает, кивает, крестится, встает.
На самом-то деле могила мамы вовсе не грязная. На поверхности мраморной плиты, между лампадками, нападало немного хвои, гнилых листьев. Плита чистая, может, самая чистая, какую я видел на всем кладбище. Словно бы ее несколько дней полировали зубной щеткой. На ней горит с десяток поминальных лампадок, установленных ровным кругом.
– Помнишь? – спрашивает мой отец.
– Не понимаю твоего вопроса, – я не понимаю его вопроса.
– Ну, помнишь?
– Мне тогда было не пять лет.
– Я каждый день думаю, как оно было бы, – говорит он через миг. Тяжело вздыхает. Осматривается, выглядывает кого-то, может, еще надеется, что сюда доедет Гжесь. Но Гжеся нету, Гжесь спит дома.
– Наверняка новой семьи у тебя не было бы, – отвечаю я.
– Наверняка не было бы, – соглашается он.
– И что? Ты изменился бы? Если бы смог? – спрашиваю я, не пойми зачем. Вопрос выходит из меня до странного легко, как пар изо рта.
– Что это вообще, сука, за вопрос, Миколай? – говорит он возмущенно.
– Неважно.
В худшие моменты я, естественно, во всем обвинял его. Мне хотелось поехать в Зыборк, встать напротив него с камнем, спрятанным в кулаке – чтобы было тяжелее, – врезать его по морде так, чтобы у него мигом вылетела половина зубов, и крикнуть: «Это твоя вина, сучара ты ёбаная. Это из-за тебя у нее были проблемы, потому что все то говно, которое ты в нее вливал, копилось в ее теле, словно ил!»
А потом я отгонял эту фантазию, потому что с тем же успехом мог так кричать на самого себя. Мы все трое приложились к случившемуся.
– Я знаю одно, – говорит через секунду отец. – Будь она тут со мной, сказала бы, что мне стоит все отпустить.
– А что, собственно, тебе отпускать? – спрашиваю я.
– Она сказала бы, что не хочет смотреть на толпу на моих похоронах, – говорит он через миг.
На похоронах Берната, идя в толпе, я не узнавал никого. Нервно высматривал молодого Берната, но тот не приехал – якобы отослал эсэмэску матери, что прилетит только через неделю. Не дали ему на работе отгулы, рыдала Бернат. Повторила это, кажется, с десяток раз – наверняка, чтобы повторять хоть что-то. Меня обрадовало, что я его не встречу. Не хотел встречать никого из старых знакомых. Такие встречи – хуже похорон. Страшнейшая пытка – желание отыскать того, кого ты некогда знал, в чужом лице, появляющемся из ниоткуда, а потом – рассказы о себе в простых, веселых фразах, необходимость притворяться кем-то, кем ты был десяток лет назад, исключительно чтобы установить хоть какое-то понимание. Люди исчезают из жизни других. Так должно быть. Это естественно. Мы отчего-то разбежались, и давайте теперь не изображать, что мы знаем друг друга, понимаем, живем в том же самом мире, говорим на одном языке.
Ну и конечно, мне бы пришлось, кроме всего этого, объяснять, что я тут вообще делаю. Потому что я ведь не приехал специально на похороны совершенно чужого мужика. Никто бы в это не поверил, даже такой идиот, как молодой Бернат.
Над могилой Берната держала речь губернаторша Зыборка. Я впервые видел эту тетку вживую. Напоминала обернутую бежевой тафтой куклу. Была еще искусственней, чем ее плакат; крупная и округлая, раздень ее, и наверняка взгляду откроется пенек с прицепленными конечностями и головой. Маленькие глазки непрерывно устремлялись к собственным туфлям, словно бы она чего-то стыдилась. Говорила нескладно и некрасиво, старалась представить смерть Берната, человека, который был столпом здешнего общества, как огромную потерю. Проглатывала целые фразы, глубоко вздыхала, отдельные предложения отделяла выразительным длинным «ыыыы». Казалась существом таким глупым, что потерявшимся тут и сейчас. Голос ее хрипел, но не столько из-за чувств, сколько из-за частого курения тонких сигарет, пачку которых она машинально сжимала в руке.
Пока она говорила, отец не сводил с нее взгляда. Старался заставить ее, чтобы и она взглянула ему в глаза, но та упрямо всматривалась в свои туфли. Рядом с ней стояло несколько печальных чуваков, на глазок – тридцати с небольшим, усатых, втиснутых в идеальные костюмы от «Вулчанки», с черными начищенными туфлями. Глядели на гроб с явной обеспокоенностью, походили на детей, которые смотрят на коробку съеденных конфет. В какой-то момент один из них громко высморкался. Когда я посмотрел на отца, увидел, что он стоит неподвижно, но изо всех сил сжимает кулаки.
Потом я сбежал оттуда, пошел на могилу матери – так быстро, как только сумел. Сразу же потерялся; кладбище изменилось, хотя бы потому, что по какой-то причине тут вырубили большую часть деревьев и понаставили урн; некоторое время я петлял, не в силах попасть на место, в какой-то момент просто побежал, не думая о том, обратит ли кто-то на меня внимание, потом остановился на миг, чтобы перевести дыхание, и понял, что стою у могилы Дарьи. Под простым белым крестом лежала кипа сухих цветов. Рядом громоздились пустые, треснувшие скорлупки от кладбищенских лампад. Тут давно никого не было. Может, под кучей сухих цветов, положенных еще на День поминовения – а то и раньше, – был наш снимок на Психозе, который кто-то сюда приволок. Я надеялся, что нет. Не хотел проверять. Только прикоснулся двумя пальцами к кресту, который оказался холодным, грязным, мокрым на ощупь. И я сразу же побежал дальше, поскольку почувствовал резь в желудке.
Смотрю налево. Кто-то к нам идет. Кажется, мужик, которого я видел у дома. Но тогда он носил куртку моро и резиновые сапоги, а теперь он идет к нам, одетый в скучный черный плащ.
– Брачак, – говорит мой отец.