– Знаешь, мы пока что плохо друг друга знаем, не было случая сойтись. Но я знаю, что на людей Томек производит такое впечатление, какое уж производит. Полагаю, и на тебя тоже. Это нормально.
– Я его боюсь, – говорю я искренне и чувствую, как что-то сваливается у меня с сердца, облегчает его, сползает телом, чтобы выпасть боком, низом, сквозь лодыжку, сквозь стопу.
– Он справедливый человек, – говорит Агата, отпивает глоток из бутылки и прячет ее в карман. – Такое здесь – редкость. Правда.
Слово «справедливый» приводит к тому, что я начинаю бояться еще сильнее. Но об этом уже не говорю вслух; вместо того чтобы говорить, смотрю на запаркованные под больницей машины. Больше половины из них – полицейские. Их семь.
– Миколай тоже справедливый, – говорю наконец.
– Он бедный, – отвечает Агата.
– Да, бедный, – киваю.
– Они меня ненавидят, – говорит она, глядя на меня. Не знаю, что ей ответить.
– Может, пойдем уже, – говорю я, а она кивает и идет в сторону входных дверей, быстро и напрямик.
Я вообще не понимаю, отчего мы не вошли сразу, может потому, что одна из нас немного вставленная, а вторая немного пьяная, а Агата словно читает мои мысли, перед дверьми останавливается и говорит:
– Перед тем как войти в больницу, всегда следует успокоиться.
«Это она бедная, это она – слабее всех», – думала я, когда шла за ней по белым, пустым, обшитым пластиком коридорам, вдыхая запахи лизола, мочи, спирта и ржавчины. На моих глазах за пару десятков секунд она превратилась в совершенно другого человека.
Мимо нас проходит молодая санитарка, Агата ее останавливает, хватает за руку, санитарка подпрыгивает от страха.
– Говорят, вы нашли Берната, – говорит ей Агата.
– Вы родня? – спрашивает та.
– Девочка, тут же все – семья.
Я вдруг думаю, что каждый журналист просто мечтает о том, чтоб однажды ему позвонил некто опасный и анонимный, и чтобы знал о нем все, и сказал, что журналист должен перестать, иначе случится нечто плохое, обвалится весь мир журналиста. И этот звонок, кроме прочего, докажет, что он был прав, что он обладает интуицией, что на перекрестке свернул на нужную дорогу, на ту, где дракон и сокровище.
– В таком случае – не могу, – говорит санитарка. Испуганная, она отступает на шаг.
– Девочка, – поясняет Агата, – она ведь моя подруга.
Потом пожимает плечами, окидывает санитарку взглядом, идет дальше, Я послушно шагаю следом, санитарка что-то кричит, кажется, даже бежит за нами, но мы удивительно быстры для одной вставленной, а второй пьяной, мы идем по лестнице, тут все еще никого нет, словно больница вдруг опустела из-за некоей тревоги.
Каждый журналист фантазирует об этом, а когда с ним такое случается, он никогда не знает, что должен сделать. Только журналисты в фильмах сразу знают, сразу бросаются работать – иначе у фильма не будет сюжета. Мой коллега как-то ответил на такой звонок, когда работал по делу Олевника [37]. Его жена как раз родила близнецов. Беременность проходила тяжело, но дети родились здоровыми. Позже он рассказывал мне, что в тот момент он и понял, что все это – не настолько уж важно, что это чужие люди, что – не его дело. Что он неверно понимает чувство долга. В тот же день, когда ему позвонили, он усадил себя и семью на самолет и полетел в Великобританию, чтобы работать в магазине с польскими продуктами. Теперь, насколько знаю, у него уже свой магазин. Он много улыбается, потолстел килограмм на двадцать.
Я не знаю, что должна сделать. У меня нет близнецов. У меня и одного-то ребенка нету. Но у меня есть муж, у мужа есть отец и брат, у отца и брата есть дети. Думаю о них так впервые.
Мы входим в коридор интенсивной терапии и тогда натыкаемся на большого толстого мужика в полицейской форме, который вырастает перед нами как большая резиновая стена.
– Прохода нет, – говорит Резиновая Стена.
– Я – семья, – говорит Агата.
В глубине коридора, более затхлого и грязного чем остальные, за спиной толстяка я вижу еще больше полицейских. Вижу еще и жену Берната, которая сидит под стеной, а лицо ее словно сделано из раскрошившегося гипса. И я вижу отца Миколая, который держит руку на ее плече, и по этому, совершенно чуждому для него жесту, я делаю вывод, что с Бернатом – худо.
– Прохода нет, – повторяет Резиновая Стена.
Жена Берната нас не замечает, она тупо глядит в одну точку. Но нас видит отец Миколая; встает и медленно подходит.
– Простите, я с ними, – слышу за собой голос моего мужа, оборачиваюсь и вижу его, задыхающегося, расхристанного и полураздетого, но удивительно трезвого.
– Ну и ладно, и будьте с ними, мне-то какое дело, вместе и постоите, – говорит Резиновая Стена.
– Что ты тут делаешь? – спрашиваю я Миколая.
– Отец позвонил на телефон Гжеся, хотел, чтобы я сюда приехал, – говорит он, переводя дыхание. Всего-то один этаж, но Миколай никогда не был силен.
– Они со мной, Радек, – говорит мой тесть в спину Резиновой Стене.
– А почему Гжесь не приехал? – спрашиваю я.
– А где Гжесь? – спрашивает Агата.
– Не знаю, погоди, сейчас, секунду, – отвечает Миколай.
– Господин Гловацкий, я понимаю, но… – Резиновая Стена чешет голову и встает боком, кажется, словно его огромная голова совершает невероятно сложные расчеты.
– Пойдемте, пойдемте, – отец Миколая машет нам рукой, чтобы мы шли мимо полицейского и двигались дальше по коридору.
Полицейских семеро. Сидят в левой части коридора. Некоторые даже вооружены. Большая часть их, кажется, совершенно не понимает, что делать. Резиновая Стена садится рядом, тяжело вздыхая.
– Где Гжесь? – спрашивает Миколая отец, не глядя на него, идя в сторону жены Берната.
– Не знаю, мы были в кабаке над рекой и разошлись там, он сказал, что должен куда-то пойти, но оставил телефон… – отвечает Миколай, пытаясь угнаться за своим отцом. Тот только машет рукой, словно бы все уже знает.
– Что случилось? – спрашивает Агата жену Берната, но та не отвечает, просто поднимает взгляд и смотрит, молча, пытаясь вспомнить, кто это перед ней.
– Заберите ее домой, Томек, – еще один женский голос, холодный и уставший. Это ухоженная женщина лет пятидесяти, небольшая и ладно скроенная, в белом халате, с чем-то птичьим в лице. От женщины бьет усталостью. Если бы не слишком трезвый взгляд, могло бы показаться, что она левитирует.
– А тебя кто заберет домой? – спрашивает отец Миколая.
– Мы ждем вертолет, его должны забрать в Ольштын, тут нет оборудования, тут он сразу умрет, начался сепсис, – отвечает женщина.
– Вертолет, – повторяет жена Берната таким голосом, словно учится говорить.
– Заберите ее домой, – повторяет женщина.
– Это мой сын и его жена, – отец Миколая машет на нас.
– Добочинская, – говорит женщина и протягивает ко мне руку.
– Гловацкая, – говорю я и жму руку, и тогда понимаю, что такая же фамилия еще у четырех других людей здесь. Что делает меня их имманентной частью. Впервые думаю о том, что я во что-то вбита, вросла надолго.
– Вы врач? – спрашиваю после паузы.
– Директор. Томек, знаешь, заедь, глянь, что у меня дома, все ли в порядке, и отпиши, – говорит она Томашу, а он кивает. Без выражения.
На некоторое время устанавливается тишина, пустая, но тяжелая, словно лизол и спирт заткнули всем рот и уши, мы стоим без движения, только жена Берната начинает издавать звук, тихо повизгивать, словно маленькая голодная меховая зверушка.
– Он жив? – прерывает тишину Агата.
Директор больницы смотрит на жену Берната, потом на нас и кивает:
– Я должна идти.
– Иди, – позволяет ей Томаш.
Дает мне знак рукой, чтобы я села рядом. Я сажусь.
Семья Гловацких. Кулак, сжатый так долго, что все пальцы вросли во внутреннюю часть ладони. Неважно, что мы попали сюда из-за совершенно чужого мне мужика и чужой женщины, которую я видела всего несколько минут. Неважно, что меня сюда привело, как всегда, мое любопытство, которое я охотно на что-нибудь обменяла бы: например, на умение спать восемь здоровых часов в сутки.
Семья – это как застрять в лифте с совершенно чужими людьми на всю жизнь.
– Его нашли в лесу, если ехать на Купалки, это двенадцать километров отсюда, – говорит Томаш. – Двое пареньков его нашли, таких молодых наркош, чем-то вставленных.
– В нем сейчас килограмм сорок, – говорит вдруг жена Берната. Ее голос – тихий стеклянный скрежет.
Жена Берната продолжает говорить. С трудом. Голос ее заставляет время замедлиться. Слова текут из нее, словно капли с тающей сосульки. С огромным усилием она объясняет, что у ее мужа, которого привез сюда, в больницу, поднятый парнями лесник, анемия, сепсис и обширный инсульт. По всему телу у него следы глубоких воспаленных ран, похоже, что от глубоких царапин, у него выкрошены и сломаны зубы – все, словно он пытался грызть камни. Что эти выкрошенные зубы – в крови и с остатками мяса. Что он тут давно. Что вертолет из Ольштына потому, что его состояние ухудшилось.
– Он стонет, – говорит она наконец. – Стонет, тихо, постоянно, не может перестать.
– Господи боже, – говорит Агата.
– Его кто-то похитил, – вмешивается Миколай. – Его кто-то похитил и удерживал.
– В этом должна разобраться полиция, – говорит Томаш, кивая на семерых парней по другую сторону коридора, которые пока что больше заняты грязью под ногтями. Вдруг Резиновая Стена встает и разворачивается в сторону коридорного проема.
– Он откуда-то сбежал, – говорит Миколай. – Еще одна, – добавляет он, видя худощавую женщину около тридцати, с собранными резинкой, некогда крашенными в белый цвет волосами, в сером свитере, которая быстро идет посередине коридора.
– Похоже на то, – отвечает через мгновение его отец.
– Господи боже, – повторяет Агата и встает, и движется в сторону женщины, прежде чем ту заметит жена Берната и прежде чем я успеваю понять, кто это.
– Нельзя, – говорит женщине Резиновая Стена, и тогда она тычется в его тело, изо всех сил бьется в его грудную клетку.
– Что ты здесь делаешь, ты, прошмандовка, – эту фразу, как и все предыдущие, жена Берната произносит холодно, вежливо и тихо. Сказав «прошмандовка» – встает.
Агата оборачивается и в последний миг пытается поймать жену Берната за локоть, но та вырывается и подбегает к женщине: та, хоть и состоит из несчастного, засаленного колтуна волос, свитера и боли, все еще кажется симпатичной и молодой.
– Зачем ты сюда пришла?! – орет жена Берната из-за спины Резиновой Стены. – Зачем ты сюда пришла, потаскуха ебаная?
– Успокойтесь! – кричит Резиновая Стена, нервно тиская что-то в пальцах – должно быть, упаковку жевательной резинки.
– Что с ним? Просто скажите, что с ним? – выкрикивает молодая сквозь слезы.
– Вали отсюда. Это все из-за тебя. Из-за тебя все это, сука, – Бернат проскальзывает под рукой женщины и принимается ее дергать и царапать, та вообще не реагирует, только выкрикивает снова и снова свой вопрос: что с ним?
Жена Берната всей силой своего налитого тела толкает женщину на пол, а Резиновая Стена не понимает, что ему делать, и в конце концов отодвигается на шаг, тем самым подпуская жену Берната к любовнице ее мужа. Та садится на поваленную и принимается охаживать ее голову и руки ударами раскрытых ладоней. Когда две женщины начинают драться, на всех наваливается бессилие. Женщина для другой женщины – не барьер, который следует преодолеть, чтобы идти дальше. Женщина не бьет другую женщину, чтобы ее нокаутировать или затем, чтобы как можно сильнее ее унизить, причинить ей как можно большую боль. Для женщины драка – это смысл и цель сама по себе.
– Я хренею, какая комедия, – один из полицейских качает головой.
– Что тут происходит? Успокойтесь все, а не то, на хрен, отправитесь сейчас в «обезьянник»! – директриса больницы стоит в дверях, опираясь на косяк.
Жена Берната наконец останавливается. Слезает с лежащей женщины. Отступает под стену. Тяжело дышит. Выглядит большим дырявым старым мячом. Женщина тоже встает с пола.
За директрисой в дверях стоит человек во врачебном халате. Что-то говорит ей на ухо. Она кивает. Потом врач отступает за дверь.
– Идите отсюда, – говорит директриса лежащей женщине. Я помогаю той встать. Она делает это с трудом. Даже не смотрит в сторону жены Берната, глядя в пол.
– Не прикасайся к ней, – говорит Бернат. – Не прикасайся к этой сучаре.
– Я только хотела… я только хотела… – сопит любовница Берната. Черные длинные капли туши стекают на красные следы от ногтей жены Берната. Она вдруг теряет равновесие и едва меня не опрокидывает. Когда лицо ее придвигается к моему, я вижу в красных углублениях под порванной кожей кусочки лака.
– Прошу вас, идите отсюда все, – говорит директриса.
– Идем, – отвечает отец Миколая.
– Позволь тебя на секундочку, – говорит директриса, а отец Миколая кивает.
Он отходит на минуту, а мы стоим в коридоре, создавая странную несимметричную геометрическую фигуру. Резиновая Стена, наконец, садится, тяжело вдыхая, на стул. Миколай занимает его место. Совершенно не знает, что делать. Агата берет жену Берната под руку.
– Пойдем в туалет, Эва. Пойдем, – говорит голосом и тоном санитарки. Жена Берната кивает.
– Он в очень тяжелом состоянии, – говорю я бедняжке в свитере, которая пытается не смотреть на исчезающий внизу лестницы контур жены Берната.
– Он будет жить? – спрашивает.
Я слышу, как Миколай тяжело вздыхает. Он сыт по горло. Миколай, сука, в критических ситуациях всегда сыт по горло, и его слабо интересует тот факт, что и другие сыты им по горло точно так же, как и он – и даже сильнее.
Я вижу, как отец Миколая кивает, стоя к нам спиной: напоминает монолит из «Космической Одиссеи 2001», на который кто-то шутки ради натянул кожаную куртку и военные штаны.
Я вижу, как на птичьем личике директрисы появляется страх и отвращение, как они все отчетливее проступают сквозь раздражение и усталость.
– Не знаю. Но нужно быть готовой ко всему, – говорю я любовнице Берната. Беру ее под локоть. Она прячет лицо в ладонях.
– Я уже пойду. Уже пойду, – после чего делает три шага в сторону стены и сползает по ней на пол.
Директриса исчезает в дверях, отец Миколая поворачивается, подходит ко мне, берет за руку, и это так странно и внезапно, что я никак не реагирую. Его рука теплая и твердая. Напоминает камень из печки.
– Пойдем, – говорит отец Миколая. – Оставь ее.
Я киваю. Он отпускает мою руку. Показывает кивком на лестницу.
– Вот ты впуталась в проблемы, – говорит он, когда мы спускаемся по лестнице.
– Агата хотела, чтобы я ее сюда привезла.
– Потому что она пила, – говорит он.
– Не знаю, – вру я.
– Не защищай ее, – отвечает он.
– Ну, она имеет право.
Он останавливается. Смотрит мне в глаза.
– Может, станешь бросаться такими фразами, когда будешь информированной получше?
Его тон – как пощечина.
Я сгибаюсь. Он это видит. Вздыхает. Качает головой, сжимает и разжимает кулаки, потом смотрит на ногти под свет. Ногти у него – словно толстая чешуя. Бесформенные, неровные, желтые, но отдраенные дочиста так, что с кончиков пальцев облазит кожа.
– Что-то еще. Что-то еще случилось, – говорю я.
– А не знаю, сука, не знаю, они могут просто так говорить, – отвечает он через миг, отмахивается, поворачивается спиной.
– Что говорить? – спрашиваю я.
– Или, не знаю, ошиблись, ну, блин, это же просто невозможно, – повторяет он, все еще стоя ко мне спиной.
– В чем ошиблись, Томаш? – спрашиваю я громко.
Он поворачивается. Щурится. Осматривается, не слышит ли нас кто.
– У него во рту нашли много крови и мяса.
– Наверняка он ел какую-то падаль. Был голоден, – говорю я.
Отец Миколая вытирает глаз. Тихо посвистывает. Теперь я его вижу. Теперь – понимаю. Он саркофаг. Его покрывает асбест. Когда внутри давление доходит до критического уровня, снаружи образуется маленькая щель, трещина, сквозь которую вылетает тихий свист.
– На исследование взяли уже здесь. Говорят, что – человеческое. Но понятия не имеют: чье, и как, и что. Тест ДНК только будут делать, – говорит, и только теперь до меня начинает доходить, о чем он.
– Верно ли я понимаю? – спрашиваю.
– Ты все верно понимаешь, – кивает отец Миколая. – Он пытался кого-то съесть.
Я теряю равновесие и вижу, что он это замечает, секундой позже я уже не вижу, но чувствую, как он хватает меня за руку. Держит меня сильно, до боли.
– Осторожнее. Спокойнее.
– Спокойней? – слышу свой вопрос.
– Тут и не такие вещи случались, – говорит он, выдыхая. – Поверь мне – и не такие.
Малышня 2
На мессу в шесть утра пришло с десяток человек. Все прошло быстро, только парафиальные объявления тянулись чуть дольше. И ему пришлось, как обычно, просить о содействии для референдума, который организует Гловацкий. Для Зыборка сейчас важнее всего убрать эту ведьму, подумал он. Естественно, не проповедовал таким-то образом, алтарь не для того, чтобы тыкать с него ножом. Сказал что-то об иудиных сребрениках. Что город, землю, малую родину нельзя продавать за деньги. Что нельзя выбрасывать людей из их домов только потому, что это кому-то нравится.
Но даже это он говорил поспешно, хотел побыстрее уйти. Обрадовался, что исповедей немного, всего два-три человека. Маляр наверняка уже его ждет. Сейчас он включит телефон, позвонит и извинится, и скажет, чтобы тот подождал еще несколько минут или чтобы зашел внутрь, где Ядвига соберет на стол или хотя бы чай.
Маляр был хорошим человеком. Сделает за небольшие деньги. Ведь нельзя, чтобы вандалы и хулиганье выигрывали. Выигрывает добро и истина. С собакой – хуже. Собаку не вернуть. Возьму другую, поумнее. Добро и истина.
Он догадывался, в чем тут дело. Догадывался, но боялся только ночью. Днем Бог все видел, днем он в безопасности – по крайней мере, так он думал. Ночью Бог словно отворачивается в другую сторону. А может, это не Бог отворачивается, а просто ночью молитвы слабее, потому что говорят их тихо, лишь бы никого не разбудить, подумал он.
Шарик, возможно, станет путаться под ногами, когда придется предстать пред Альфой и Омегой и расплатиться за все. Пусть так. Шарик это заслужил. Был
хорошим. Он помнил, как нашел Шарика привязанным проволокой к дереву, оголодавшим, на всех лающим. Этот лай остался с ним. Как можно было сделать такое с животным?
Он сидел в исповедальне, но хотел как можно быстрее выйти, уже радовался, что скоро облегчит спину, та страшно болела из-за сидения на деревянной лавке. Радовался недолго, потому что вдруг услышал несмелое шуршание и постукивание. Знал эти звуки прекрасно. Медленные, разделенные долгими паузами. Это постукивание и шуршание людей, которые отвыкли, которые боятся, которые не могут вспомнить, когда в последний раз исповедовались в грехах.
Эти люди его нервировали. Не потому что не ходили на исповедь и не потому что наконец пришли на нее – но из-за того, что устраивали все это представление. Человек виновный должен быть силен в своей вине. Решителен в своем раскаянье за грехи. Люди зря путают раскаянье с робостью, подумал он.
Из-за решетки до него донеслись запахи – масло, парфюмерия, сигареты, земля. Он не знал, кто по ту сторону. У этого кого-то на голове был капюшон: заметил, когда человек чуть повернул голову. Под капюшоном он увидел глаза, маленькие и раскосые. Еще недавно эти глаза, сверкающие удовольствием, плавали среди налитых жиром щек. В горле у него возникло что-то холодное. Быстро сглотнул.
– Говори, сыне, – сказал.
Но сей сын ничего ему не ответил, а холода в глотке становилось все больше. Он мог открыть исповедальню и выйти. Но тогда бы этот человек в капюшоне мог быстро до него добраться и потом сбежать через боковой вход.
Никто бы и не заметил. Церковь была пустой. А его бы нашли утром.
– Говори, сыне, – повторил.
Мог лишь громко молиться.
– Прошу вас, меня ищут, – сказал тот.
Только теперь он его узнал, почувствовал, как колотится сердце.
– Мацюсь. Что ты тут делаешь? Где ты был?
Тот не ответил. Кроме земли, одеколона, сигарет чувствовался еще пот, резкий запах страха. Мацюсь не был плохим человеком. Был потерянным, блудливым и пустым, быстро пускал в ход кулаки, даже против женщин. Но у Бога всегда вдоволь милосердия.
– Меня найдут, – сказал мужчина через миг. – Найдут меня.
– Кто тебя найдет? – спросил он.
– Они всех найдут, – сказал Мацюсь.
Эта туча собирается надо всем Зыборком, подумал он вдруг. Туча страха. Он согрешил, молился только о себе. Нужно молиться обо всем городе. Обо всей этой земле.
– Кто тебя найдет? Ты задолжал кому-то? У тебя ведь есть деньги. Успокойся, сыне.
– Ты знаешь, что мы сделали. Что мы натворили. Ксендз знает, – ответил Мацюсь.
– Знаю, – ответил он согласно с истиной.
– Вот именно. Хватит и того, что вы знаете, – сказал Мацюсь.
Но ксендз не отвечает за чужие дела, подумал он. Передает их Господу. Направляет их наверх.
– Ты хочешь исповедаться?
– Что мне это даст? – фыркнул Мацюсь. Часто так фыркал. В фырканье этом укрывалось его отчаянье.
– Спокойствие души, – ответил он.
– А у вас, ксендз, спокойно на душе? – спросил тот.
Он не ответил.
– Хорошо, что у вас на душе спокойно, потому что они придут за вами, – сказал он и принялся кашлять.
– Кто? – спросил он, и это был искренний вопрос. Потому что он догадался, о чем речь, но не понимал – кто именно. Теперь холод охватил все тело, особенно суставы. Болела спина, словно кто-то избил его палкой. – Кто? – повторил он вопрос, но за решеткой уже не было капюшона и запахов, были только тихие шаги, удалялись, а потом – скрипнула открытая дверь.
А может, Ты просто желаешь, Боже, чтобы так и было, подумал он. Может, таковы Твои планы. Может, нет смысла просить Тебя в молитве, чтобы Ты сдержал свою волю.
Может, нужно Тебе доверять, даже если доверие – болезненно.
– Кто? – повторил он еще раз, тихо, сам себе.
Вынул телефон из кармана. Включил его впервые со вчерашнего вечера. Нужно позвонить маляру. Но через миг он уже и не думал о маляре.
Таковы Твои планы, Господи, думал он, всматриваясь в падающий на экран дождь известий и сигналов о непринятых звонках. Все были от жены брата.
«Есть ли смысл читать предыдущие, – думал он, – если последнее говорит, что его брат только что умер по дороге в больницу Ольштына?»
Часть вторая
Октябрь / От глада
Что видел Гизмо?
Все знают, что случилось с Гизмо [38]. Все знают, что Гизмо сделал. Это одна из тех вещей, которые каждый из Зыборка носит с собой, как кошелек. Постоянно хранит в памяти, как дату собственного рождения. Гизмо. Каждый из Зыборка помнит эту кличку. Может, кто постарше использует вместо клички имя.
Эту историю знают не только в Зыборке. Знают ее всюду там, куда выехали люди из Зыборка – на учебу, на работу. В больших городах понаехавшие чувствуют неудобство. Втираются в милость местных. Объясняют, кто они на самом деле. Часть сквозь призму анекдотов, сказок из тысячи и одной соломинки. Вроде и из настоящей жизни, но со смешной шапочкой на голове и музычкой из Бенни Хилла на фоне. То, что сделал Гизмо, наверняка не раз переделали в такую вот байку. Я ни на кого за такое не сержусь. Все, что тебя не касается эмоционально – остается просто анекдотом.
А вот в моем городе, слушайте, был один чувак и… Что, правда? Да чё ты гонишь? И в газетах не писали? А его родаки? Его семья? Все еще там живут?
Нет, родители Гизмо уже не живут в Зыборке. Но – да, когда-то жили. Его мать работала в магазине. У нее были проблемы с работой, потому что у нее были проблемы со всем. Мать Гизмо, Божена Масловская, часто занималась на кассе шахер-махером, прикарманивала мелкие суммы, которые, в свою очередь, соединялись в суммы крупные. Мать Гизмо исповедовалась за все это в костеле. Полагала, что Бог ее простит. Гизмо хотел есть, две его сестры – тоже, и не один только хлеб с консервами. Когда хозяева магазина, Ястрембовские, узнали о шахер-махере, хотели выпереть Масловскую, но та принялась плакать и вопить, что убьет себя, а не то ее убьет отец Гизмо.
Вальдек Масловский чаще всего сидел на лавочке со своими приятелями Кабаном, Пащаком и Неменом. Этот последний получил свою кличку из-за схожести с известным певцом, плюс из-за того, что был немым. Вальдек, кроме того что сидел на лавочке с Неменом и Пащаком, объясняя им мир с помощью все более невнятных коанов, бывал и дома, и когда не спал на диване перед телевизором, то лупил, сколько влезет, Масловскую и ее дочек. Для битья использовал главным образом кулаки, иногда кабель, древко от швабры, доску. Гизмо он не бил – возможно, потому что боялся: Гизмо был худым, как тростинка, но, как говорится, выстрелил вверх, было в нем почти два метра роста, лапы – длинные, как у обезьяны. Отец боялся, но и Гизмо боялся тоже. Когда отец заливал зенки и начинал орать, Гизмо сидел в комнате и сжимал голову ладонями, слушая на полной громкости Kaliber 44, свою любимую группу. «Отчего я вижу, что тебя нет. Будь, пади на колени!» – вопил Ś. P. Брат Йока [39], пока старый Масловский обзывал мать Гизмо последними словами, потому что та не хотела дать ему двадцать злотых, заработанных шахер-махером в магазине Ястрембовских.