
И, наконец, тот самый книжный магазин, где мы когда-то познакомились. Его витрина, чуть потускневшая от времени, всё ещё хранила тот самый уютный свет, который когда-то манил меня зайти внутрь. Вывеска слегка покачивалась на ветру, издавая тихий скрип, и этот звук вдруг вернул меня в тот день — в запах старых страниц, в тихий гул голосов, в мгновение, когда наши взгляды впервые встретились.
Удивительно, но она стояла возле него. Боже, как же я был счастлив, даже сбегал в цветочный и купил на последние деньги самую лучшую розу! Но… когда я вернулся, она была уже не одна. Рядом с моей любимой Виолой шёл какой-то заикающийся придурок, который постоянно дёргался и что-то ей рассказывал. Да, она была уже не одна…
И после этого чарующий туман рассеялся.
Чёрт возьми, я решительно не знал куда себя деть, мне хотелось провалиться сквозь землю, лишь бы не видеть её с кем-то другим!
А между тем одинокая роза в моей руке начала блекнуть и стремительно увядать.
Встреча так и не состоялась. Возможно, ей и не суждено было состояться. Как этот цветок, моя любовь безвременно умерла, так и не успев распуститься.
С глубокой досадой я бросил её на грязную дорогу и устремился в сторону чёрного моста, с которого мне так хотелось сброситься.
Пока я стоял на этом горбатом мосту, всматриваясь в рябь Невы, мне вспомнились первые строки одного из самых пронзительных стихотворений Гумилёва, от которых веяло ужасной безысходностью:
«Ещё не раз вы вспомните меня И весь мой мир волнующий и странный…»Салманский замолчал, глядя куда-то в сторону. Он был бледен — казалось, рассказ слишком утомил его.
И что же, на этом всё закончилось? — мягкий голос Соловьёва вывел его из задумчивости.
— Пожалуй, что для меня — да, — потерянно ответил Салманский. — Хотя я видел её и после. Знаете, время от времени я смотрю телевизор. Я не слишком люблю это занятие, но иногда оно хорошо отвлекает. И как-то вечером, спустя несколько месяцев после нашей встречи в сквере, я, по обыкновению, переключал каналы. По одному из них показывали концерт классической музыки. И там я увидел её — мою милую Виолу. Она как раз закончила играть и уже стояла на сцене, ослепительно улыбаясь и принимая зрительские аплодисменты. Такая красивая — и в том самом лиловом концертном платье. Конечно, на меня нахлынули воспоминания. Но вдруг камера развернулась в сторону какого-то мужчины — о да, это был тот самый заикающийся придурок, с которым я видел её тогда у книжного. «Это её супруг», — женщина-диктор захлёбывалась от восторга, а я сидел, будто оглушённый, и только смотрел, как он стремительным шагом проходит к сцене через зрительный зал. Странно, но в эти секунды меня охватило чувство, будто я смотрю со стороны на самого себя… какое-то неуловимое сходство в походке или жестах не давало мне покоя, и я не мог оторвать взгляд от экрана. Потом он повернулся к камере, и наваждение прошло — но как же я тогда хотел оказаться на его месте! Моя Виола, сияя, приняла из его рук огромный букет алых роз. Неужели она замужем? Я не мог в это поверить. Но она казалась такой счастливой рядом с ним, и я понял, что должен её отпустить…
— Как это грустно, — прошептал Соловьёв. — Вы не встречали её больше?
— Только один раз. Да и то всё произошло так быстро, что встречей это вряд ли назовёшь. — с горечью ответил Салманский. — Почти полгода назад, июньским вечером, я как обычно стоял на остановке. Хлестал холодный дождь. Вокруг меня сгущался туман, какие-то серые существа бродили мимо таких же серых, но неподвижных исполинов, высившихся на фоне мрачного неба. Затем, будто из пустоты, возник трамвай — его жёлто-зелёные фары напоминали зрачки хищного зверя. А когда я оказался внутри этого чудовища, то пришёл в ужас и недоумение от того, что увидел. Справа от меня сидели храпящие или чавкающие козлоногие сатиры, слева пришлось лицезреть любующихся собой менад… Я наверняка сразу бежал бы оттуда, но вдруг в одной из девушек узнал мою Виолу. Она выглядела совсем не так, как в день нашего знакомства или на концерте: бледное лицо, синяки под глазами, морщинки. Но, несмотря на это, её вид так же манил меня, он будто бы подчёркивал куда большую красоту… Красоту, которой не чужды страдания. Спустя некоторое время она вышла на неизвестной остановке, оставив лишь едва уловимый аромат, за которым я мгновенно последовал.
— Добрый вечер! — выкрикнул я ей вслед.
— Добрый! — ответила она, резко обернувшись… — Извините, я очень спешу!
— Постойте же! Вы меня снова не признали?! Почему вы тогда мне не сказали, что замужем? Я…
— Почему же?! Я вас помню, причём очень хорошо помню! — с раздражением перебила она меня. — Знаете, на то были свои причины…
— Какие?
— Это вам знать не обязательно, а теперь прощайте… Мне пора идти!
— Прощайте…
Она исчезла в сумерках, а я снова остался один — как всегда после наших встреч.
8
Иерусалим. Начало Х века до н.э.
Царь Соломон был человеком необыкновенной силы страсти: многих чужестранных женщин он познал после дочери фараоновой, Астис.
Но к ним, равно как и к ней, интерес царя со временем начал угасать.
Уж слишком они утомляли его своими капризами, бесконечными требованиями внимания и показной, почти театральной распущенностью, за которой не таилось ни глубины, ни искреннего чувства. К тому времени ему минуло сорок пять лет — возраст, когда пыл юности ещё даёт о себе знать, но разум уже настойчиво требует иного, более прочного основания для жизни.
В его смоляно-чёрных волосах, некогда густых и блестящих, как вороново крыло, уже проглядывались серебряные нити, особенно заметные в косых лучах заходящего солнца. Но взгляд бездонных агатовых глаз по-прежнему внушал священный трепет: в нём читались и мудрость, накопленная годами правления, и отголоски бурных страстей, и холодная решимость, которой боялись даже самые дерзкие из его приближённых. Пресытившись женской страстью, царь жаждал постичь мудрость куда более высокую — ту, что не шепчут на ушко в полумраке покоев, а обретают в долгих раздумьях, в созерцании мира и в понимании того, как хрупка и драгоценна человеческая душа.
И однажды, когда раковина неба была особенно лиловой — такой глубокой, словно её выкрасили соком редких восточных ягод, — а дневная суета наконец отступила, уступив место вечерней тишине, царь обходил свои владения. Он шёл неспешно, в сопровождении лишь лёгкого ветерка, который приносил с собой ароматы цветущих садов и терпкий запах нагретого за день камня. В мыслях Соломон вновь и вновь возвращался к строительству храма — великого дела, которое должно было остаться в веках. Он представлял, как будут выглядеть восточные ворота, как солнечные лучи будут скользить по их резным узорам, как звук шагов входящих в святилище людей будет отзываться в самом сердце здания.
Вдруг его отвлёк звонкий, как колокольчик, голосок, напевавший незамысловатую, но удивительно проникновенную песенку:
«Смех твой услышу, и сердце забьётся Светлой голубкой в груди. Ты мой возлюбленный, ты моё солнце, Хоть на часок приходи. Станут нам ложем сады и поляны, Небо — лазурным шатром, Ты обними меня крепче, желанный мой, Чтоб позабыть обо всём».Заворожённый, царь остановился. Его раздирало любопытство: кто же может петь таким нежным, чистым голосом, в котором слышались и лёгкая грусть, и надежда, и какая-то особенная, почти детская искренность? Отодвинув шторы волнистых ветвей, которые сплетались в причудливую зелёную завесу, Соломон увидел хрупкую девушку в лёгком платье цвета увядшей розы. Она подвязывала кисти аметистовых ягод, аккуратно поддерживая тяжёлые гроздья, чтобы те не сломались под собственной тяжестью, и совершенно не замечала его присутствия. Её движения были неторопливыми, почти ритуальными, будто каждое касание к лозе имело свой тайный смысл.
Голос незнакомки взволновал душу царя до самой глубины — так, как давно уже не волновали ни пышные пиры, ни льстивые речи придворных, ни даже самые изысканные ласки.
Соломону захотелось увидеть, так ли она хороша, как её пение, или же волшебство заключалось лишь в этих звуках, рождавшихся где-то между небом и землёй.
Услышав осторожные шаги, девушка повернулась к царю. И он увидел лицо невыразимой красоты.
Длинные тёмно-каштановые волосы, слегка растрепанные ветром, обрамляли её разгорячённые от солнца ланиты и шею, ниспадали на смуглые плечи, будто тёмный шёлковый поток.
В её чертах не было ни следа той искусственной утончённости, к которой Соломон успел привыкнуть во дворце; напротив, в них сквозила первозданная, естественная прелесть, подобная красоте дикого цветка, выросшего на каменистом склоне.
— Ты, верно, поёшь о своём милом, девица? — нетерпеливо спросил царь, сам удивляясь тому, как дрогнул его голос — будто в нём пробудилось что-то давно забытое.
— Так и есть, господин мой, — девушка смущённо покраснела, напуганная богатой одеждой и властным видом царя. Она опустила руки, словно хотела спрятаться, стать незаметной, и в этом движении было столько трогательной уязвимости, что Соломон почувствовал, как в груди у него что-то сжалось. И так хороша она была в своём смущении, что царь не мог отвести от неё глаз — она напоминала ему хрупкую фиалку, случайно выросшую среди мраморных плит дворца.
— Ты прекрасна, возлюбленная моя! — сорвалось с уст Соломона, очарованного этой скромной красотой. Слова лились сами собой, словно он вновь стал юным поэтом, не знающим ни меры, ни сдержанности. — Глаза твои — глаза стыдливой лани! Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе! Ты лебедь жемчужный в отражении Иордана! Пленила ты сердце моё... пленила ты сердце моё одним лишь взглядом очей своих!
— Мой возлюбленный пошёл в сад свой, в цветники ароматные, чтобы пасти в садах и собирать лилии, — опустив золотистые глаза, тихо перебила девушка, будто хотела вернуть разговор в привычное, безопасное русло. — Я принадлежу возлюбленному моему, а возлюбленный мой — мне; он пасёт между лилиями.
— Что лилия между тернами, — продолжил с ещё большим пылом Соломон, чувствуя, как в нём пробуждается давно дремавшее вдохновение, — то возлюбленная моя между девицами. Положи меня, как печать, на сердце своё, как перстень на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь! Прекрасна ты, возлюбленная моя, как Фирца, любезна, как Иерусалим, грозна, как полки со знамёнами!
Уклони очи твои, жаркий огонь в них, и он обжигает меня, — умоляла бедная девушка, слегка отступая назад и прижимая ладони к пылающим щекам. В её глазах читался не страх перед царём, а трепет перед силой его слов, перед тем, как легко они могли разрушить её тихий, привычный мир.
Вдруг Соломон заметил своего верного слугу, Ванею, который молча стоял невдалеке, терпеливо дожидаясь, пока царь обратит на него внимание. В его позе не было ни дерзости, ни суеты — лишь спокойная готовность служить, и это молчаливое присутствие вернуло Соломона к реальности, напомнив о его обязанностях.
— Что тебе нужно, Ванея? — спросил царь, стараясь придать голосу привычную твёрдость.
— Мой господин, архитектор Хирам просит, чтобы его приняли. Это касается возведения восточных ворот храма, — почтительно склонив голову, ответил слуга.
— Пусть Хирам явится ко мне вечером. Да-да, пусть явится, я приму его, — рассеянно обронил царь, всё ещё ощущая в воздухе тонкий аромат цветов и голос девушки, будто они оставили после себя невидимый след.
Как только слуга удалился, Соломон обернулся к винограднику, надеясь, что девушка всё ещё стоит там, и он сможет хотя бы ещё раз взглянуть на неё, услышать ещё одну строчку её песни. Но виноградник был пуст.
Лишь лёгкий ветерок шевелил листья, да аметистовые ягоды тихо позвякивали, словно перешёптываясь друг с другом.
9
Вернувшись домой, Салманский вновь обратился к тому, что занимало его всё это время — книге о Соломоне.
Не раз он рвал всё в клочья и выбрасывал из окна, понимая, что никто не оценит его труда и что пишет он, в сущности, в стол. Но не проходило и дня, чтобы Салманский не возвращался к своему замыслу.
Как же завершить историю? Юноша беспокойно ходил по комнате, снова и снова садился за письменный стол, включал лампу с лимонным абажуром. Наконец он достал из стола зелёную папку с бумагами и взял рукопись, вдоль и поперёк исписанную корявым почерком. Многочисленные исправления и пояснения громоздились друг на друге, будто толкаясь и теснясь на странице. Некоторое время юноша пристально всматривался в неровные строчки. Вдруг, словно под властью озарения, он принялся торопливо исписывать страницу за страницей, спеша перенести на бумагу бесчисленные образы и мысли, вспыхивающие в его голове и стремящиеся вырваться на свободу.
Так прошло около часа. Однако усталость этого вечера взяла своё. Не дописав строки, Салманский выронил ручку и, неловко заваливаясь на стол, опрокинул чашку с недопитым, давно остывшим кофе. Он смутно увидел, как расплываются буквы и фразы, которые ещё недавно имели связь и смысл, как вместе с ними тает и меняет очертания окно, открывающее вид на ночной Невский, как растворяются голые стены, и пол зеркальный под ногами. Ещё минута — и юноша уже крепко спал, опустив голову на руки.
И вот он уже видит прохладный летний вечер. Догорающий закат сменяется бархатным покрывалом ночи, на котором сверкают и переливаются яркие звёзды. По тёмному каналу, мимо домов пурпурно-розового и золотистого цвета, освещённых коваными фонарями, плывёт лодка.
А рядом с ним всё время она — его милая Виола в ослепительно лиловом платье. Они сидят, глядя на небо, и молча благоговеют от его совершенной красоты, лишь временами оглядываясь на речную рябь, колышущую их искажённые отражения. Он вдыхает аромат её золотисто-каштановых волос, затуманивающий сознание, и чувствует, как её нежное плечо постепенно всё сильнее прижимается к его руке. «Наверное, ей холодно», — думает он и накидывает на неё свой чёрный пиджак, за что она одаривает его поистине ангельской улыбкой. Затем на него точно что-то находит, и он вдруг прерывает тишину, шепча одно из стихотворений Набокова:
Я пламенем моих бессонниц, хладом моих смятений творческих прильну, взгляну в тебя — и ты ответишь взглядом покорным и крылатым в вышину. Твои плеча закутав в плащ шумящий, я по небу, сквозь звездную росу, как через луг некошеный, дымящий, тебя в свое бессмертье унесу…Спустя некоторое время их губы сливаются в поцелуе. И ему уже мнится, что это происходит и не в Петербурге вовсе, а в самой Венеции.
Вдруг они оказываются в комнате. Виола в лунном сиянии стоит у окна спиной к Салманскому. На ней — жемчужная ночная рубашка из тонкого шёлка. В серебряном свете, струящемся из окна, юноша видит сквозь ткань её силуэт и мягкие округлые изгибы груди и бёдер.
Она чуть выгибается и поднимает руки к волосам, чтобы вынуть заколки. Одна из бретелек спадает, обнажая нежное матовое плечо. Каштановые волосы рассыпаются по спине.
Салманский подходит к ней и медленно спускает с плеча вторую бретельку. Жемчужный шёлк с тихим шелестом падает у её ног. Юноша, как заворожённый, вдыхает тёплый аромат её кожи и нежно прижимается губами к маленькой родинке на шее.
Затем Салманский резко открывает глаза и видит занавешенный паутиной угол и металлическую решётку на окне. А вместо манящих сладостных благовоний — затхлый запах удушающей несвободы. Наконец юноша просыпается весь в ледяном поту, и, проведя дрожащей рукой по смятой постели, понимает, что совершенно один. Только гордая затворница Луна по-прежнему всматривается в окно, прикрытое сетчатой занавеской.
А на краю стола, среди небрежно разбросанных бумаг (большая часть которых была безжалостно им разорвана), лежит письмо, которое он написал ещё несколько месяцев назад, но так и не решился отправить:
«Здравствуйте, Виола!
Если я оскорбил вас чем-то во время нашей прошлой встречи, то прошу простить меня… Я просто безнадёжно вами болен, и в этом не нахожу ничего удивительного… Вы так очаровательны, необыкновенны, обладаете утончённым вкусом, а вашему незаурядному и живому уму остаётся только завидовать! Разве я мог пройти мимо такой девушки… мимо той, что воплощает в себе всё самое заветное и прекрасное. Словом, являет собой несравненный идеал, о котором может только грезить такой незадачливый вроде меня?
И даже узнав, что вы замужем, я так и не смог вырвать из сердца это чувство, оно продолжает жечь меня изнутри. Но отчего же вы сразу не сказали мне об этом? Впрочем, это уже не имеет значения. Одно лишь меня тревожит. Если бы я только знал, что вы счастливы, пусть даже и с другим, мне было бы проще отпустить вас навсегда, смириться с тем, что вы не моя. Но что-то подсказывает мне, что это не так. Во время нашей последней встречи вы показались мне не такой счастливой, как тогда, на концерте. Если бы я только знал, в чём причина… Надеюсь, мы ещё встретимся и сможем объясниться…
Преданный ваш поклонник и ценитель английской литературы.»
***Первые лучи осеннего солнца, тонкие и золотисто-прохладные, осторожно проникли сквозь ажурную занавеску, будто не решаясь нарушить хрупкий полумрак комнаты Салманского. Они легли неровными пятнами на старый паркет, скользнули по корешкам книг на полке, высветили тонкую пыль, лениво кружившуюся в воздухе, и наконец коснулись лица юноши, заставив его невольно поморщиться. В этой утренней тишине внезапно раздался громкий, настойчивый звонок — резкий, почти дерзкий, он безжалостно ворвался в остатки сновидений. Салманский вздрогнул, ещё не до конца вырвавшись из вязкой полудремы, и сперва подумал, что это будильник, который он, как обычно, забыл отключить. Но, с усилием приоткрыв один глаз и протянув руку к тумбочке, он увидел экран телефона и прочитал: «Мама».
Сердце на мгновение сжалось от смеси вины и лёгкой досады — он и правда давно не звонил, всё откладывал, прячась за вечной отговоркой о нехватке времени. Немного помедлив, будто надеясь, что звонок прекратится сам собой, юноша всё же поднёс телефон к уху и ответил сонным, чуть хриплым голосом:
— Да...
— Сыночек, дорогой, и почему ты мне не звонишь? — голос матери звучал одновременно ласково и укоризненно, в нём слышалась та самая нотка, от которой у Салманского всегда становилось немного не по себе. — Я тут сижу, думаю о тебе, переживаю... Ты хоть ешь нормально?
— Занятия, мам, — пробормотал он, пытаясь собрать мысли в кучу и одновременно придумать что-то более убедительное.
— Вернулся бы ты домой... А? Что молчишь? Опять в своих книжках утонул?
Салманский прикрыл глаза, чувствуя, как наваливается усталость — не физическая, а какая-то глухая, душевная. Он хотел сказать что-то тёплое, успокоить её, но слова будто застряли в горле, тяжёлые и неуклюжие.
— Мам, мне пора... в библиотеку! Надо подготовиться к докладу, — выпалил он, хватаясь за эту причину, как за спасительный плот.
— Вот так всегда! Эти книжки тебе важнее родной матери! — в голосе матери проскользнула обида, острая и колкая, словно маленькая заноза.
— Потом перезвоню, честно, — поспешно перебил он, уже чувствуя, как внутри поднимается раздражение — не на мать, а на самого себя, на эту вечную неспособность найти нужные слова. — Извини. Пока.
Он нажал кнопку отбоя и с досадой оттолкнул от себя телефон, будто тот был виноват во всём происходящем. Ещё немного полежал на диване, безучастно глядя в одну точку на потолке — в причудливом узоре трещин ему вдруг почудилось лицо кого-то из преподавателей, строго взирающее на него с упрёком. Салманский ненавидел рано просыпаться: утро всегда казалось ему враждебным, слишком ярким и шумным, оно требовало от него бодрости и собранности, которых в эти часы в нём не было и в помине. Из-за этого он часто пропускал первые пары, что порой крайне осложняло его и без того трудные отношения с преподавателями — те смотрели на него с плохо скрываемым неодобрением, будто видели в нём воплощение всех студенческих пороков.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Всего 10 форматов