С трудом удается мне осмотреть рану маленького хищника. Он клюет меня, вонзает в мои пальцы свои тонкие крепкие когти, мои руки в царапинах и синяках, но я тверд. Я не боюсь боли. Этот молодой хищник платит мне за них, которых теперь уже нет.
Я промыл разбитое крыло, выбрал дробинки… Я принес пленнику сырого мяса, сую кусочки в его желтоватый рот, но ястребок пятится, не сводя с меня черных подрагивающих глаз, шипит и старается забиться в угол. Вот уже четвертый день он не хочет брать пищи и заметно слабеет, но шипит и царапается по-прежнему. Он может умереть голодной, медленной смертью на моих глазах, день за днем растравляя мое сердце, показывая, что я, я убил его! Мне начинает почти казаться, что он сознательно делает это, зная, как мне тяжело. Но нет, во что бы то ни стало я должен его спасти!
При помощи Мишки я силой разжимаю крепкий клюв и насильно запихиваю кусочки мяса. Ястребок закрывает рот, жует как будто, но тотчас же выбрасывает; и неотступно глядят на нас подрагивающие глаза, горящие каким-то грозящим светом.
За этим занятием застает меня как-то Семен Федорыч.
– Ну как? Привыкает?
– Нет, шипит только и царапается. Попробуйте, заставьте его проглотить…
Дьячок берет кусочек мяса и подходит. Ястребок приседает, вытягивает шею, встряхивая крылом, шипит и старается зацепить лапкой.
– Сурьезный… Ишь-ишь!.. Ах ты, бестия!..
Он пробует разжать ястребку клюв, но сейчас же отскакивает, тряся рукой.
– Ах ты… почтеннейший!..
Почтеннейший! Да, это удачное выражение. Еще бы! Ястребок сидит, весь распушившись, разинув рот, выпучив глаза и щелкая клювом. Какая-то серьезная важность и строгость в этой взъерошенной фигурке… Да, именно – почтеннейший.
– Поштеннейший! – повторил Мишка. – Эвона, какой поштеннейший!.. Ну ты, поштеннейший! Жри!
– Давно не ест?
– Четвертый день.
– Ну, кончится. А жаль – совсем молоденький.
Жаль! Если бы Семен Федорыч мог знать, что было у меня на душе!
Целые дни я почти не спускаюсь с вышки. Я кладу мясо, прячусь за дверь и смотрю. Ястребок складывает крылья, приседает и начинает засыпать. Но стоит мне войти, как опять подымаются крылья и вздрагивают глаза.
Он слабеет – это ясно видно – хиреет с каждым днем. Летательные мускулы его подбитого крыла вспухли и даже гноятся, несмотря на принятые меры. И он уже не так раздраженно клюется. Нет, мы не можем быть друзьями. Он не привыкнет ко мне, это дикое существо не может простить мне муки.
Мишка ежедневно спрашивает:
– А поштеннейший как, а? Жив поштеннейший?
Я уже не могу ходить в бор, не могу. Мне стоит только услышать вдали это вольное, гордое раньше, теперь такое тревожное и злое в своей беспомощности «пы-ырррль… пы-ы-р-р-р-л-ль», как я уже вижу маленькую пустую комнатку наверху и маленького ястребка в уголке. Он при моем появлении начинает пятиться дальше и дальше в угол, дрожать глазами и шевелить крылом. Он боится меня до ужаса, не сводит глаз, и в них я вижу… я вижу в них десятки жертв.
– Барин, а барин… слышь! – сказал мне раз Мишка, когда мы оба возились с ястребком. – Отнесем-ка его в бор… Может, они сами его оправят?..
Верно! Мишка, положительно, умный парень. Самое лучшее – в бор. Может быть, они и выходят его или он и сам выправится на воле. А если… Но тогда, по крайней мере, не на моих глазах. Я намучился и так достаточно.
Решено. Сегодня я уношу его в бор.
VII
Бледнеют и гаснут яркие полосы на западе. Темно в бору. Ползут смолистые запахи, крадутся тени, стихают редкие голоса. Мертво как будто, но жизнь незаметно идет, невидимая глазу, неслышная жизнь.
Жучки-короеды без устали ведут свои красивые ходы, высверливая старые стволы, и даже тонкое ухо едва ловит скучный сверлящий звук – тик-так, тик-так. Ночные пауки ткут по кустам крепкие сети на мошкару к утру, точно заботливые рыболовы ставят с вечера верши[14] и вентеря[15]. Быстроногие жужелицы бесшумно выхватывают и грызут неповоротливых слизняков. Летучие мыши с мягким свистом мелькают в бледном просвете вершин, а в густых кустах папоротника теплятся зеленые огоньки светлячков.
Я и Мишка выходим на хорошо знакомую полянку, заросшую папоротником и заячьей капусткой, старинную вырубку с остатками пней и ям. Здесь еще недавно любили присаживаться на вершинах ястреба. Тут же побитая грозой сосна, на которой яркими днями возятся пестрые дятлы.
Над нашими головами, в вершинах, завозилось что-то, упала сухая ветка, ясно отдалось хлопанье больших крыльев.
– Он… – шепчет Мишка. – Полетел… Боятся…
Мы оба проводили глазами ленивый полет. Да, они боятся. Они даже ночью спят теперь одним глазом.
Я вынимаю из корзинки ястребка, все еще пытающегося ударить меня ослабевшим клювом. Я сажаю ястребка на пенек, Мишка кладет к его ногам кусочки сырого мяса.
– А не заклюют его? – шепотом спрашивает он.
Я понимаю, что и в Мишутке произошел перелом: еще недавно страстный гонитель и мститель, он, кажется, готов теперь остаться в лесу и сторожить ястребка.
– Заклюют его, – не дождавшись ответа, говорит он. – Сова нападет…
Но что же делать! Какая тишина и темь! Ястребок сидит на пеньке, но его не видно и не слышно, точно он умер, точно мы бросили его в глубокий колодец, в эту таинственную темноту глухого бора. Но он жив, он думает, он страдает молча, он боится нас, – я это чувствую. И надо бросить его, уйти… Но что же делать!..
– Ну, Мишук, идем…
Я иду не оглядываясь, спешу поскорее выбраться из бора. Мне душно в жаре застоявшегося смолистого воздуха. Скорей в луга, под звезды. Я хочу видеть вечное, чистое небо, где нет борьбы, слёз, крови.
Я иду, спотыкаясь на кусты папоротника, корни и пни.
– Ми-ша-а-а! – кричу я, не слыша шагов за собой.
Он отстал. Я жду. Слышу наконец догоняющие шаги. Он идет молча. Вот и просвет. Волна свежести ударяет в лицо. Простор… Луга, бесконечные, вольные луга тянутся к Оке.
– Пропадет… – говорит Мишка печально и вздыхает: – Ма-ахонький…
Я плохо спал ночь: тревожные, отрывочные сны грезились мне. То мне казалось, что ястребок, совсем здоровый, с жадностью ест сырое мясо, то представлялось, что он в лесу, сидит на сосне и смотрит, вывернув набок голову.
VIII
Я проснулся рано – едва белело окно, но уже пропали звезды. Волны тумана плыли с лугов, заливали всю слободу, прорывались между стволами в бор. Все еще спало крепким сном; только сипло кричал петух в сарае, да на кусту, под окном, чуть пикала еще полусонная птаха.
Я взглянул к бору. Он спал еще под своей темной шапкой. Я открыл окно. Холодок утра потянул на меня ароматом скошенных трав. Я дышал и слушал – следил за подымавшимся утром. Как хорошо! И как редко я видел это утро… Что-то розовое, неуловимое бродит в небе; должно быть, солнце подкатывается к горизонту и сейчас покажет край свой.
Да, оно идет, идет… Уже бойчей и громче перекликаются птицы, и чуткий грач разбудил стаи своим важным «кра-а!». Какой шум! Тысячи крыльев шелестят в воздухе: спешат в луга веселые стаи.
Ярче розовые лучи, редеет туман… Солнце!.. Выплыло оно из-за Оки и уже покачивается пунцовым шаром.
Я вспомнил о нем, и мне стало тоскливо, и яркие краски утра поблекли.
Он там… Он один не спал, когда все кругом спало. Брошенный, он во тьме томительно ждал нового тяжелого дня. А может быть, его взяли?.. Меня тянет взглянуть, что с ним. Мишутка обещал прийти «к солнцу», но теперь уже половина четвертого, а его нет: должно быть, проспал. Я не жду, беру мясо и спешу в бор. Вот и полянка с кустами папоротника, осыпанного росой. Да где же этот пень? А, вот он…
Пррр… Большая серая ворона порхнула из-за него, запрыгала боком к чаще, грузно поднялась и мягко-лениво опустилась в сторонке на молодую сосенку. Ворона?.. Зачем она здесь? Очевидно, у ней есть здесь дело; очевидно, она… Теперь я понимаю, зачем она здесь. Я вижу своего ястребка. Как-то весь опустившись, он бочком сидит под пеньком, стараясь забиться в норку между корнями. Я подхожу, протягиваю руки…
– Куда ты, куда, бедняк?..
Он бежит от меня, прыгает, машет крылом, спотыкается на корни, но бежит. Каким, должно быть, страшным чудовищем кажусь я ему, этому малышу. Он не понимает, как я мучаюсь за него. Но он прав, конечно, по-своему. Что же в его глазах я, как не чудовище, вырвавшее его из жизни, разбившее крыло, бросившее в лес и теперь еще не оставившее его в покое?
Он отковылял к другому пеньку и уткнул нос в трещину… Но что же мне делать?! Нести назад? Смотреть, как он день за днем будет умирать на моих глазах? Нет, я не могу!.. Как бы я был счастлив, если бы не нашел его, не знал, что с ним, или нашел его труп… Я зарыл бы его и забыл. Но теперь…
Где-то в стороне невидимый ястреб уныло кричал свое трепетное, как будто зовущее «пырллль… пы-ы-р-р-р-л-л-ль»… Позади услыхал я быстрые шаги. Это Мишутка.
– Ну что? Жив?
– Жив, брат… жив…
– Ага!.. И мясо съел!.. Съе-ел!..
«Съел ли? – подумалось мне. – А ворона?» Если она съела мясо, она будет теперь сторожить. Она, по всей вероятности, поняла все и будет ждать. Я задумался. Продолжать опыт, оставить ястребка еще на день в бору или взять? Попробую оставить.
Мы кладем на пенек мясо, сажаем ястребка, отходим подальше, прячемся за сосны и ждем.
Ворона, терпеливо чистившая нос на сосне, порхнула к пеньку, выхватила из-под носа нашего ястребка мясо и снова перебралась на сосенку.
– Ах черт! – вырвалось у Мишки. – Вот ведьма!
Очевидно, сколько ни клади, все напрасно.
Вдруг над нашими головами затрепетали широкие крылья, и громадный ястреб плавно закружился над поляной, издавая призывный крик.
Я взглянул на ястребка. Его здоровое крыло забилось. Он подымал голову, точно собирался лететь.
– Мать… мать! – взволнованно шептал Мишка, теребя меня за рукав. – Она… вот те крест… она…
Вдруг ястребок рванулся и полетел с пенька наземь.
Я был несказанно рад теперь; очевидно, его нашли, узнали о нем и, быть может, возьмут. Во всяком случае, ворона уже не задерет его.
– Ночью-то его не видать было, а теперь признали, – говорит Мишка. – Уйдем, пра, уйдем. Они его заберут…
– Да, лучше уйти…
День тянулся долго. Вечером мы снова были на месте. Все то же, только наш ястребок, кажется, ослаб еще больше: он сидел на брюшке, нагнув голову, как будто дремал, но, услышав шаги, встрепенулся и заковылял в сторону. Мы выкопали маленькую ямку, постлали моху, посадили ястребка, положили мяса и чуть прикрыли мохом. Так ему будет безопасней и теплей ночью.
IX
Эту ночь я спал плохо. То мне казалось, что сейчас мою жертву терзает своим крепким клювом ворона, то я представлял себе, как ястребок умирает, разевая свой рот, ищет воды… Воды?.. Мы в волнении совсем забыли оставить ему воды. И я не догадался! Эти дни прошли для меня такой черной нитью, как никогда. Точно что-то карало меня, чье-то невидимое, но существующее око. Оно лишило меня сна, покоя, радости летнего утра, ярких красок молодых дней. И я знал, что это за око, как звать его…
И я знал, что оно внутри меня и никогда не покидало меня. И нельзя уйти от него, заставить его замолчать.
Мы не дали воды!
Я вскочил, поглядел в окно. Совсем черная ночь, даже звезд не видно. Очевидно, или сильный туман, или облака затянули. Какая-то жуть овладела мной. Я чиркнул спичкой. Блеснуло и осветило мое бледное лицо на стекле окна.
Но надо идти к нему и поставить воды…
Я быстро оделся, достал жестянку, взял кувшин с водой и вышел на воздух. Черная ночь. На монастырской колокольне пробило два. Слава богу, скоро рассвет. И я пошел во тьме.
Вот канава, за ней бор. Гудят вершины. Бор что-то не спит сегодня: должно быть, в вершинах играет ветер. Какая темь! Я спотыкаюсь на кусты папоротника, царапаю руки о шиповник. Поляны нет… Остается еще заблудиться. Я пробираюсь на ура.
Дорога под ногами! Эва, куда я прошел, совсем в другой конец… Поворачиваю и натыкаюсь на сплошную стену молодых сосен. Что-то шарахается над головой – должно быть, сова. Та поляна вправо отсюда… Иду и попадаю в какую-то яму. А, черт!.. Надо было забрать фонарь. Пробую кувшин – вода еще есть. Чиркаю спичкой. Вижу только кусты бузины и орешника. Ну, наделал же я себе тревоги! Блуждать ночью с кувшином воды по бору! Да, ястребок положительно покарал меня. Или это не ястребок? Он, конечно, ничего и не подозревает.
Измученный и уже не зная где, в какой стороне поляна и в какой – слобода, я присел на хвою, кутаясь в пальтецо. Жуткий шорох кругом. Падает сухая ветка, а кажется, что кто-то ступил около меня тяжелой ногой. Загудел жук в сторонке, точно кто-то ворчит за соседним деревом и подбирается оттуда. Даже комар, ничтожный комар испугал меня. Он запищал тонко-тонко, а мой расстроенный слух передал мне его пискливую нотку, будто кто-то протяжно крикнул: «А-га-а-а-а»…
Это бывает иногда, этот обман слуха. Это бывает ночью, когда сидишь один в комнате или, еще лучше, в лесу и чего-нибудь ждешь насторожившись; или в жаркий день, когда задумчиво сидишь над омутом и ловишь рыбу, а солнце палит голову, и хочется спать. И вдруг стрекоза затрепещет крылышками – и вздрогнешь.
Слава богу! Светает никак? Небо забелело, и уже забеспокоились грачи. Вот и совсем светло. Я осматриваюсь. Поляна, где мы оставили ястребка, почти рядом. Я иду, подбегаю к ямке. Ястребка нет. Я оглядываюсь – нет; я обыскиваю кусты бузины, шиповника, калины и папоротника – нет. Неужели его забрали они, его родичи, захватили своими крепкими лапами и унесли от меня? Какое счастье! Но я еще не могу поверить. Вот яма, оставшаяся после сгнившего пня… Он!.. Он там…
Он забился сюда. Из-под листьев ландышей и костяники я вижу выставившуюся головку и тревожно смотрящий глаз. Он увидал меня и узнал. Нет сомнения, он узнал меня и подался под листья ландышей. Я раздвигаю их и беру его. Он худ, как скелет, – я слышу пальцами ребра и кость уже облупившейся грудки. Он уже не клюется, он совсем ослабел и даже не может шипеть. Какой запах! Это от разбитого крыла. Я с содроганием разглядываю рану. Какая опухоль! Все синее… Крыло едва держится на жилке… Я стискиваю зубы и не знаю, что делать мне. Его уже нельзя спасти. Я сажаю его на пенек, нагибаю его клюв в воду. Он едва дергает головой, жалобно пищит и не пьет. Я стою над ним, думаю и страдаю…
Но не могу же я вечно быть около него! Но уйти… Я знаю, что, как только приду домой, меня опять потянет сюда, на поляну…
Опять порхнула ворона. О, проклятье! Она сторожит его. Она имеет на него виды. Лучше бы я убил его тогда, лучше! И не было бы мучений…
Одна мысль мелькнула в моем мозгу. Да, да, так лучше. Я знаю, что теперь делать. Его я не спасу, он все равно погибнет завтра или дня через два… Но это целые годы для меня. Я не дам его разорвать заживо… Лучше я сам… Ведь один момент… только момент…
Я спешу домой, беру из уголка проклятую двустволку, внимательно осматриваю ее и, весь охваченный дрожью, почти бегу в бор, на поляну.
Оно, невидимое око, кричит во мне, но оно кричит во мне за то, что было, а не за то, что будет. Оно знает, что будет; оно знает, что это будет уже необходимый, вынужденный, последний выстрел.
Я буду стрелять и страдать. И я знаю, что это будет мое искупление…
Я смотрю на него. Он сидит съежившись и покачивает головкой.
Прощай! Прощай, бедный, загубленный птенец! Сейчас ты избавишься от страданий.
Я отхожу шагов на двадцать. Ястребок сидит неподвижно, может быть, смотрит на меня и боится. А может быть, и не чувствует ничего?..
Я подымаю ружье и… не могу… Конец ствола чертит по воздуху, дрожат руки. Раньше бы им надо было дрожать!..
«Пы-ырррллль… пы-ы-р-р-р-л-л-ль»…
Они кричат… они проклинают меня… А быть может, – одобряют… Кто знает?.. Но скорей, скорей!..
Я снова навожу ружье, закрываю глаза…
Глухо покатился выстрел, мой последний выстрел… Рассеялся дымок. Он неподвижно лежал на пеньке и… больше не страдал. Не страдал и я. Пусто как-то было на сердце.
Я бережно взял его, обернул листьями папоротника, положил в ямку, засыпал землей и прикрыл мохом.
Не было ни души кругом. Никто не глядел на меня. Никто не мог видеть моего лица… А сердце… кто может видеть?
Солнце играло на полянке, сверкала роса на кустах. Стучали дятлы, посвистывали синицы, резко вскрикивали иволги. Все ликовало в ярких красках свежего летнего утра. А я… я шел понурый, с замиравшей печалью в усталом сердце.
На опушке мне попался Мишутка.
– Ну что? Жив? – еще издали крикнул он.
– Нет… – ответил я. – Помер он…
– По-мер? – Его всегда оживленное лицо вытянулось и как-то погасло. – По-о-мер… – вздохнул он.
– Да… – повторил я, избегая глядеть в глаза.
– А я-то думал, он…
Он замолчал и не высказал, что он думал. Мы идем молча. Он не посвистывает, как всегда.
– Закопали вы его?
Я кивнул.
– Так я его и не видал…
Проходя мимо дьячка, я занес ему ружье.
– Что же? Кончили?.. Пощелкали порядком… Вот бы теперь вам на уток… Изловчились вы теперь… Не думаете? А коростели какие в лугах! Да вот я вам покажу… У Митрича ружье брал… Утречком сегодня парочку зацепил…
Он было пошел в комнату, но я удержал его:
– Не надо. Знаю… Дайте стакан воды…
Он пристально взглянул на меня.
– Что с вами? Побледнели вы как… От жары э т о…
– Да, должно быть…
Он принес воды и порекомендовал класть на голову конский щавель.
– Облегчает. Ну а ястребок как? Живет?
– Помер.
– По-о-мер… – протянул Семен Федорыч. – Ишь ты…
Он рассмеялся и похлопал меня по плечу.
– И горе же вы охотник, ей-богу!..
X
Кончилось лето. Я забыл о ястребке. Спокойствие снова ко мне вернулось. Снова солнце ярко светило мне, бор весело звенел для меня своей хвоей. Румянились вечерние зори и утра.
Королек-сирота подрос, но по природе был все таким же снежным комочком и засыпал на плече, как когда-то давно-давно.
Наступило время отъезда. Мишка чуть-чуть поплакал, провожая меня.
– Ну, прощай, Мишук… На память оставляю тебе моего королька… Береги его…
Глаза Мишки расширились. Этого он не ожидал.
– Ему здесь лучше будет. Ты присмотришь за ним, а в городе некому будет за ним ходить… Ты любишь его, и он тебя полюбит…
Я собрал свой несложный багаж, взвалил в тарантас и простился со старушкой-хозяйкой.
– Доброго здоровья, батюшка… доброго здоровья… Не забыли ничего? Да-а… а крылья-то?
– Что?
– Крылья-то… в сарайчике… Что убрать-то наказывали?..
Крылья? Я вспомнил… Крылья! Мертвые, сухие крылья!..
– Нет, нет… Не надо…
– Ну и хорошо… Выкину я их.
Я взял из рук Мишутки моего королька, приласкал на прощанье и передал с рук на руки.
– Может, жалко? – любовно сказал Мишутка. – А то берите…
Да, мне было жалко. Но мне было также жалко лишать королька свободы. Не в комнате же проводить ему свою жизнь. Возле монастыря я увидал дьячка. Он шел к обедне.
– Прощайте, прощайте… На лето опять заглядывайте…
– Как обстоятельства… Всего хорошего…
– Счастливого пути!.. Так охотиться будем? – кричал он мне вслед.
Я не отозвался.
– На ястре-бо-ов!!
Я как будто не слышал.
1908
Мэри
Глава I. Старый жокей
– Да, вы мне более не нужны! Ступайте в контору и получите расчет…
– Но… ваше сиятельство… вы пригласили меня на пять лет. Я уже два раза отказался от выгодных предложений.
– На пять лет!.. Ну да… зная вас за прекрасного жокея… А вы что сделали?.. Осенью провалили Изумруда… Крокусу ноги переломали!.. О, черт возьми!.. Весной вы опозорили меня, пришли последним на Цезаре!..
– Я предупреждал ваше сиятельство: Цезарь болел.
– А-а-а… эти вечные отговорки: насморк, кашель, отскочила подкова, лопнула подпруга… Выдохлись вы со всей вашей славой!
Старый наездник поднял сморщенное бритое лицо и в зеркале над камином увидел тусклые глаза, угрюмо высматривавшие из-под седых бровей, выпуклый голый череп и провалившиеся щеки. Сухая рука нервно сжимала хлыстик с перламутровой ручкой.
Неужели все кончено и пора уходить? Куда?
Он растерянно обводил глазами роскошный кабинет графа, владельца знаменитой конюшни, бронзовые фигурки скакунов-победителей, развешанные по стенам хлысты, подковы и седла и остановился на плотной фигуре хозяина в кресле.
– Вы получили больше, чем стоите! Вы погубили мою репутацию!.. Вы… что вы сделали с Игорем?.. Вы не приготовили его к сроку, и он не попал на приз!..
– Но… молодой граф испортили ему заднюю ногу… на прогулке…
– Ложь! Освистать моих лошадей!.. И он в претензии… «линючий» жокей, как кричали там, на местах!.. Нет, я не могу вас держать… Ступайте…
Старый жокей поклонился.
– Прощайте, ваше сиятельство. Да, ваша конюшня потеряла славу, с ней и я потерял свою… Но я ни при чем.
Забрав чемодан, он поехал в гостиницу. Октябрьский дождь заливал громаду домов, дрожал в лужах, в ушах отдавалось: «линючий… линючий… линючий…»
Кончена жизнь. Вот она, слава, эта подлая жокейская слава! Как повернулось все в этот последний, ужасный год! А раньше…
Публика носила его на руках. Владельцы богатейших конюшен заискивали перед ним, осыпа́ли подарками, переманивали к себе его, бессменного победителя на всех скачках. Ему пожимали руку, его фотографии висели в кабинетах спортсменов. И вдруг… удар за ударом! О, эта конюшня графа Запольского! Лучшие скакуны теряли славу, лист за листом увядал победный венок наездника. А все этот молодой граф: он из-под рук брал лучших скаковых лошадей, чтобы хвастнуть на прогулках, и портил… Но что поделаешь с графом? Он балует сынка, к тому же он так уверен в жокее! Первым позором Числов был обязан ему, этому крикливому мальчишке. А потом пошли неудачи: сорвалась подкова, лопнуло седло, по настоянию графа пущена больная лошадь…
«Он выдохся, этот старик… Утопил Запольского! – вспомнил жокей крики скаковой публики. – Долой Числова!»
Как ненавистно стало ему в тот памятный день его ремесло! Свист и шум неслись от трибун, где сидит публика; кто-то бросил к его ногам скамейку. Владельцы конюшен, члены, с неудовольствием смотрели на согнувшуюся худую фигуру, а председатель, этот важный седой добряк, остановил его в проходе, ударил по плечу и сказал:
– Плохо дело, старина, плохо… Публика чутка… Уходить надо…
И Числов понял, что теперь все потеряно, что ему не поручат даже самой плохой конюшни. Грозилась старость, средств нет, а в далеком городке дочь-вдова с двумя ребятишками в покосившемся домике у заставы.
Дождь порывами стучался в окно. Свечка едва освещала крохотный номер.
«Вот и прошла жизнь… – казалось, гудел самовар на кривом столике, – а ты и не заметил!» Пустая, бесполезная жизнь…
«Ты, дедуска, скакун… поскакай, дедуска!» – вспомнился Числову лепет внучки Надюшки.
По темным квадратам окна ползли дождевые струи.
Глава II. Мэри
Утро было серенькое, тусклое. Числов встал, посмотрел на потертый чемодан и усмехнулся:
– А немного я нажил за тридцать лет! Вот и знаменитый жокей…
Он вспомнил товарищей: Крюков имеет дом, Иванов держит конюшню, Козлов уехал на родину и купил имение. А старый Числов был гол как сокол. Было у него тысяч пять сбереженных, да пропали: купил он красавицу Грёзу, думал призы брать… Он до сих пор не может забыть эту статную, бойкую Грёзу. Ее отравили они, его враги, славу которых затмил старый жокей.
Много денег пропало за хозяевами: один Васильковский тысячи две ему должен. Много пролечил он на зятя, жокея, разбившегося на скачках… А два года, что не работал он сам, повредив себе ногу! Нечего сказать, славная жизнь! Сколько жокеев кончили дни свои на скаковом ипподроме! Их уносили, а праздная публика ждала новых зрелищ. А искалеченных и пристреленных лошадей сколько!
«Довольно, – думал старый наездник, – восвояси пора… Поступлю на конский завод… Завтра же еду, вот только с земляком проститься».
Болотников проживал около скачек, и Числов направился к ипподрому.
Вот они, стрельчатые места для публики, сиротливые, заброшенные теперь, в это скучное октябрьское утро. Мокрой лентой тянется забор, тощие липки и грязь, грязь… Пестрыми пятнами торчат на заборе клочья старых афиш. Длинными ящиками растянулись конюшни. Скаковой круг чернеет широкой лентой; каждая выбоина, каждый камень, все тайны грунта знакомы Числову.
Качающейся походкой жокея прошел он мимо трибун, мимо членской беседки. Он хорошо помнит ее: здесь получал он подарки, овации, деньги… А вот и он, старый знакомец, призовой столб, простой серенький столб. Дождевая вода бежит по его бокам, а на верхушке примостилась ворона.