Можете себе представить, как мчалась влюбленная Каролина к ювелиру!
То и дело она спотыкалась, падала, присаживалась отдохнуть. Ее старое сердце громко стучало в старой груди. Она так тяжело дышала, как будто ее вынули из воды и бросили на песок. Но ей казалось, что она летит на крыльях.
– Я принесла вам редчайшую вещь, – сказала она, подходя к прилавку ювелира. – Она стоит таких денег, которых у вас даже может и не оказаться в наличности. Но это не имеет значения. Мне нужны пустяки – всего лишь четыре корзины денег. А остальные деньги, сколько бы их ни было, можете оставить у себя. Только, ради бога, поскорее!
Ювелир был старый, опытный краб, привыкший никогда ничему не удивляться. Он вставил в глаз трубку в сказал:
– Присядьте, мадам. Четыре корзины денег у меня, конечно, всегда найдется. Но прежде чем говорить о деньгах, разрешите мне взглянуть на вещь.
И Каролина показала ему жемчужину.
Старый краб долго ее рассматривал со всех сторон, то снимая, то опять надевая свое стеклышко. Наконец он закончил осмотр и сказал:
– Вы правы, сударыня. Это очень, очень большая редкость. Но вы напрасно обратились с этой вещью ко мне. Вам надо было обратиться в какой-нибудь музей или кунсткамеру[6]. Это редчайшая по величине бородавка. А бородавок, к сожалению, наша фирма не покупает.
– Этого не может быть! – воскликнула Каролина, почти теряя сознание. – Это жемчужина. Разве вы не видите? Это самая большая жемчужина в мире!
– Увы, мадам, вы ошибаетесь. Это не жемчужина, а бородавка. К сожалению, я это слишком хорошо знаю. У моей покойной супруги на правой клешне была точно такая же бородавка, только, разумеется, меньших размеров. Она выросла оттого, что на клешню попала песчинка, а моя покойная супруга своевременно не обратила на это внимания. Конечно, бородавка продолжала бы расти и до сих пор, если бы моя супруга по неосторожности не попала в сачок к мальчику, который ловил креветок. Кроме того, вам должно быть известно, сударыня, что жемчуг рождается на внутренних створках особых раковин, которые так и называются – «жемчужницы». Но я никогда не слышал, чтобы жемчуг рождался под плавником у рыбы, хотя и такой прекрасной, как вы, сударыня…
– Но моя тетушка сама, собственными глазами читала в старинной волшебной книге! – начала Каролина голосом, дрожащим, как струна, от горя, отчаяния и ревности, которые разрывали ее сердце.
– Ах, мадам, не следует особенно доверять старинным, а тем более волшебным, книгам. Если бы все, что пишется в старинных и волшебных книгах, было правда, то жить было бы гораздо легче и веселее. Но, я вижу, вы плачете?
Когда красавец Дельфин вышел со своей молодой женой, медузой Кризолитой, из церкви, на паперти среди других нищих рыб стояла Каролина – старая, сгорбленная, со слезами на некогда прекрасных глазах.
Кризолита узнала ее и шепнула своему мужу:
– Обратите, ваше высочество, внимание на эту бедную женщину. Когда-то она была очень красива. Мы с ней учились в одной школе. Она имела большой успех в обществе.
1945
Пень
В лесу стоял большой старый пень. Пришла бабушка с сумкой, поклонилась пню и пошла дальше. Пришли две маленькие девочки с кузовками, поклонились пню и пошли дальше. Пришел старик с мешочком, кряхтя, поклонился пню и побрел дальше.
Весь день приходили в лес разные люди, кланялись пню и шли дальше.
Возгордился старый пень и говорит деревьям:
– Видите, даже люди и те мне кланяются. Пришла бабушка – поклонилась, пришли девочки – поклонились, пришел старик – поклонился. Ни один человек не прошел мимо меня, не поклонившись. Стало быть, я здесь, в лесу, у вас самый главный. И вы тоже мне кланяйтесь.
Но деревья молча стояли вокруг него во всей своей гордой и грустной осенней красоте.
Рассердился старый пень и ну кричать:
– Кланяйтесь мне! Я ваш царь!
Но тут прилетела маленькая быстрая синичка, села на молодую березу, ронявшую по одному свои золотые зубчатые листочки, и весело защебетала:
– Ишь как расшумелся на весь лес! Помолчи! Ничего ты не царь, а обыкновенный старый пень. И люди вовсе не тебе кланяются, а ищут возле тебя опёнки. Да и тех не находят. Давно уже все обобрали.
1945
Грибы
К Жене и Павлику приехала из города двоюродная сестра Инночка.
– Ну, дети, – сказала мама, – нечего вам без дела сидеть. Идите в лес за грибами. Посмотрим, кто из вас лучше грибы собирает.
– Я лучше всех собираю, – сказал Павлик.
– Нет, я лучше, – сказала Женя.
А Инночка промолчала. Она вообще любила помалкивать.
Побежали дети в лес и разошлись в разные стороны.
Через час возвращаются.
– Я лучше всех собрал! – кричит Павлик издали. – У меня больше всех грибов, глядите: полное ведро!
Посмотрела мама и улыбнулась:
– Неудивительно, что у тебя полное ведро: ни одного хорошего гриба. Одни только поганки да собачьи грибы[7]. Неважно ты собираешь грибы, друг мой Павлик.
– Aгa! – кричит Женя. – Я же говорила, что я лучше всех собираю! Глядите: у меня самые большие и самые красивые грибы – красные в белый горошек. Ни у кого нет таких красивых грибов.
Посмотрела мама и засмеялась:
– Глупенькая, это же мухоморы! Они хоть и красивые, да никуда не годятся. Ими отравиться можно. В общем, ты тоже плохо собираешь грибы, Женечка.
А Инночка стоит в сторонке и помалкивает.
– А ты, Инночка, что же молчишь? Показывай, что насобирала.
– У меня совсем мало, – говорит Инночка застенчиво.
Заглянула мама в Инночкин кузовок, а там десять превосходных грибов. Две прехорошенькие сыроежки, похожие на розовые цветочки; две лисички в желтых китайских шапочках; два двоюродных братца – подосиновик и подберезовик; груздь, рыжик, волнушка. Да большой крепкий пузатый боровик в бархатном берете. А сверх того, еще целое гнездо опят, удалых ребят.
<1947>
Рассказы
Весенний звон
– Господи, как он вырос, совсем молодым человеком стал. Я тебя помню еще во-от таким малюсеньким. – При этом жест рукой, показывающий пол-аршина[8] от полу. – В каком же ты теперь классе?
– Во втором.
– Такой малюсенький, а уже во втором классе!
Это все, что я о себе слышу от окружающих, и всегда возмущаюсь подобными разговорами. Меня сердит непоследовательность всех этих дядюшек, тетушек, Нин Николаевн и Ольг Эдуардовн, «друзей и знакомых», как пишется в похоронных объявлениях.
Если я «совсем молодой человек», то чего ж удивляться, что я во втором классе? А если я «такой малюсенький», то для чего же говорить, что я «молодой человек»?
Все это в высшей степени противно.
Сам о себе я имею определенное понятие, которое никак не совпадает с мнениями знакомых и родственников. Все они говорят, что я очень милый, симпатичный и развитой ребенок. Мне это льстит, и я готов этому верить, но в глубине души сидит что-то такое, что заставляет меня призадуматься: так ли это?
Подумав хорошенько, я прихожу к убеждению, что я самый что ни на есть обыкновенный второклассник. Учусь отвратительно, но твердо надеюсь на лучшее будущее и считаю свои двойки печальным недоразумением.
У меня есть товарищи: братья Шура и Ваня Горичи, реалист[9] Женя Макаренко и сын дворника Пантелея, Гриша.
Мы все живем на одной из четырех улиц дачной местности «Отрада», связаны между собой узами тесной дружбы и называемся «отрадниками».
Главнейшее наше занятие – это азартные игры: бумажки, спички, «ушки» и… разбой, потому что по временам нам кажется, что мы разбойники: бьем из рогаток стекла, дразним местного постового городового Индюком и крадем яблоки в мелочной лавке Каратинского. Разбоем в основном мы занимаемся поздней осенью, почти каждый день, и заключается это занятие в том, что после обеда мы всей ватагой, или, как у нас называется, «голотой», идем к морю, лазим по пустым дачам, до тошноты курим дрянные горькие папиросы «Муза» – три копейки двадцать штук – и усиленно ищем подходящую жертву. От подходящей жертвы требуется, чтобы она была слабее нас и молчала, когда ее будут брать в плен и пытать.
Одним словом, время я провожу ярко, красочно и в третьей четверти имею четыре официальные двойки, не считая двух неофициальных, переделанных опытным второгодником Галкиным на тройки.
На Страстной неделе все это отходит на задний план и растворяется в море новых наблюдений и впечатлений.
Каждый день утром и вечером я хожу в церковь, и каждый день я нахожу в ней что-то светлое, тихое и грустное. Особенно мне нравится церковь вечером. Длинная великопостная всенощная утомляет. Внимание слабеет, мысли расплываются. Хор поет однообразно, однотонно, и лица певчих сквозь голубые волокна ладана кажутся розовыми пятнами. К концу службы я сильно устаю, но усталость эта какая-то славная, приятная. В церковные окна кротко смотрит синий мартовский вечер. Когда же после всенощной я выхожу на воздух, меня охватывает крепкая свежесть весеннего воздуха. Пахнет мокрой землей, нераспустившейся сиренью и еще чем-то неуловимым, тонким – вероятно, прошлогодними листьями. Я гляжу на чуткие бледные звезды и на тонкий серп совсем молодого серебряного месяца, и мне становится стыдно, что я продавал старьевщику калоши и газеты, бил стекла и дразнил городового Индюком: хоть и городовой, а все-таки человек.
Я даю себе честное слово навсегда исправиться. И твердо верю, что исправлюсь, непременно исправлюсь.
Мои уличные друзья тоже как-то стушевались, исчезли из поля моего зрения; теперь я с ними почти не вижусь. А если с кем и придется встретиться, то разговариваем больше о предстоящем празднике и мирно мечтаем устроить на первый день крупную азартную игру «в тёпки» на орехи.
IIВесна во всем. В палисаднике вскопали и засеяли травой газоны. Дворник Пантелей починил подгнившую за зиму скворечню и привязал ее на высоком шесте к тополю. Генеральша из первого этажа развесила у себя на террасе салопы[10], от которых на всю «Отраду» пахнет нафталином и зеленым табаком. Тетя извлекла из-под диванов узкие вазончики с луковицами гиацинтов, посаженных после Рождества. Луковицы пустили сильные зеленые стрелки, и теперь они тянулись к свету, наливались солнцем, и уже на них стали отчетливо заметны пестренькие, голубые, розовые и белые соцветия. Вазоны с гиацинтами выставили на подоконники, и они внесли в дом что-то весеннее, пасхальное.
Вечера светлы и тихи. По утрам заморозки. Днем длинные волокнистые облака тянутся над городом и уходят куда-то за море. В просветах между ними ласково смотрит неяркое весеннее небо. Ненадолго выглянет солнце, скользнет по крышам, блеснет в лужах, отбросив от домов легкие пепельные тени, и скроется; потом опять выглянет.
В городе шумно и возбужденно-весело. Стучат экипажи. Хрипят и кашляют автомобили, зеркальной зыбью начисто блестят вымытые и протертые витрины магазинов. Кричат газетчики. А кое-где на углах уже продают по гривеннику маленькие букетики нежных парниковых фиалок. Пахнет духами и морским туманом. Весь день гуляет тяжелый, опьяняющий ветерок и ласково закрывает людям ресницы.
Впервые ранняя весна имеет для меня столько нежной прелести: я первый раз в жизни влюблен.
О любви я имею вполне определенные понятия, неизвестно откуда залетевшие в мою буйную голову. Любить можно исключительно весной. Это основное. Затем «она» должна быть изящна и загадочна. Объясняться в любви можно, если хватит храбрости, на словах, желательно в старом, запущенном саду. А если не хватит храбрости на словах, то письменно на розовой надушенной бумаге. Если любовь отвергнута, «она» сразу из загадочной и единственной в мире превращается в самую обыкновенную дуру. «И как, как это меня угораздило влюбиться!» Свидания назначаются обязательно вечером и обязательно где-нибудь «на углу». Соперников мысленно вызывать на дуэль и убивать беспощадно, как собак. Вот и все.
IIIСветлый облачный весенний день. Большие блестящие лужи подсохли. И на полянах, под каждым кустиком, под каждым деревцем весело зеленеет новая, молодая, необыкновенно яркая травка.
Нынче я причащался, и на душе у меня светло. За завтраком я пью черный кофе с халвой и ем просвирку[11], потом иду гулять и встречаюсь с Борей Стасиным. Боря Стасин – личность, на мой взгляд, оригинальная. Он учится в одном классе со мной и считается хорошим учеником. Он блондин с высоким лбом, наклоненным верхней своей частью вперед. Нос у него маленький, вздернутый. Глазки голубые, умные. Рот, как у окуня, углами вниз. Он вечно сутулится, вертит длинными худыми пальцами. И сосредоточенно морщится. А когда улыбается, показывает передний зуб, который вырос у него боком. Фуражку надвигает на лоб, так что сзади поля так же приподняты, как и спереди. К отрадникам не принадлежит по причине трезвого взгляда на жизнь. Реалист и скептик до мозга костей. Мечтает сделаться корабельным инженером и часто шляется в порт. Я его люблю и считаю лучшим другом.
– Ты куда?
– В порт. Там, говорят, новые миноносцы пришли, трехтрубные. А ты?
– Я на море.
– Зачем?
– Мечтать.
– Гм! Скажите, чего же ты это вздумал мечтать?
Мне трудно ему объяснить, почему именно я вздумал мечтать, а потому я неопределенно роняю:
– Так…
Боря хитро щурится и показывает передний зуб.
– Может, пойдешь со мной в порт?
– Не.
– Идем, интересно: трехтрубные.
Сердце мое полно любви и счастья. Хочется с кем-нибудь поделиться. Боря – самая подходящая жертва: будет молчать, слушать и соглашаться.
– Ну ладно. Идем.
Мы проходим по весенним улицам и разговариваем о пустяках. Язык у меня чешется нестерпимо, и страстно хочется рассказать ему все: что ее зовут Таней, что я влюблен, что мне грустно, но я не знаю, с чего начать.
Приходим в порт.
Пахнет машинным маслом, морской солью, устрицами, теплым железом, пенькой. По гранитной набережной рассыпаны янтарные граненые кукурузные зерна. Стаи сизых голубей, мягко треща гибкими крыльями, садятся на мостовую, клюют зерна и пьют воду из синих луж.
– Скажи мне, Борис, что такое любовь? – начинаю я издалека.
– Любовь… гм… наверно, это такое чувство, – мямлит Борис неопределенно.
– А ты был когда-нибудь влюблен?
– Конечно нет, – искренне негодует он. – С какой это радости! А что?
– Да так…
Минуту мы молчим и смотрим, как, плавно огибая маяк, выходит в открытое море пузатый угольщик «Ливерпуль».
– А знаешь, Боря, я влюблен.
– Да-а-а? – тянет Боря с видимым интересом. Он уже привык к подобным разговорам. – Ну и что же? Кто «она»?
– Таня К. Знаешь дачу Майораки? С этой дачи. Такая черненькая… загадочная.
– Так надо, брат, поскорее признаваться.
– Как-то не выходит… Страдаю, знаешь…
– Чего ж ты, чудак, страдаешь?
– Да так. Вообще. Грустно.
– И ты ее любишь?
– Люблю.
Боря насмешливо улыбается и ставит вопрос ребром:
– За что?
– Вот странный! Разве любят за что-нибудь? Хотя… У нее папа – художник.
– А сколько ей лет?
– Одиннадцать и два месяца. Но она очень умная. Хочешь на нее посмотреть? Полезем вечером к ним на дачу и посмотрим в окна. Ладно?
– Чего еще! Лезь лучше сам.
– Дурак.
– От такового слышу. Чтобы брюки порвать и чтобы еще садовник шею налупил.
– Не боюсь я садовника. Вчера вечером лазил и брюки не порвал.
– Ну и что?
– Ничего. Стоял у нее под окном и мечтал.
– А она?
– Учила уроки.
– Ты ей нравишься?
– Кажется. Вообще-то я, конечно, успех имею… – Мне еще хочется прибавить «у женщин», но не решаюсь.
Борис смотрит искоса на меня. Я неуклюж, вихраст и черен.
– Да… пожалуй… – говорит он с видом оценщика. – Малость постричься, и тогда ничего, можно. Ну что ж, желаю тебе успеха.
– Спасибо, тебе тоже.
IVНа праздники из института приезжает домой некто Магда Войницкая. Это добрый гений всех местных романов и сердечных увлечений. Нечто вроде свахи. Она очень хитра, дипломатична, как все институтки. Характером и лицом похожа на мальчика, лазит по деревьям и обожает кадетов[12]. Устройством романов занимается исключительно из любви к искусству. Сразу же пронюхав, что я влюблен в Танечку, начинает деятельно и бескорыстно помогать. Я ее уважаю, но все-таки с ней надо держать себя осторожно.
– Здравствуйте, как поживаете?
Передо мной Магда. Физиономия у нее в высшей степени хитрая, в руках мешок.
– Здрасте. Ничего себе. Куда это вы с мешком?
– На море. Хочу набрать хорошей глины. Буду учить лепить… угадайте кого?
– Таню, – роняю я слово, которое уже три дня вертится у меня на языке.
– Да. Вы угадали. Таню. Именно ее.
Многозначительное «вы угадали» заставляет меня покраснеть и в замешательстве поднять с земли кусочек стекла.
– А вы куда?
– В церковь.
– Бросьте, пойдем лучше со мной. Будете помогать глину нести. О Тане поговорим.
Я опять нагибаюсь за стеклышком.
– Уж поздно, опоздаю.
– Пустяки. Успеете.
В церковь мне нужно, но я – тряпка. Через дачи мы идем к обрывам и наперегонки сбегаем по крутому спуску на берег. За городом садится солнце, и его алый теплый свет мягко заливает косой парус рыбачьей шаланды[13] и противоположный берег залива – Дофиновку. Штиль. Под берегом вода прозрачна, как стекло, сквозь нее отчетливо просвечивает дно, цветом своим похожее на черепаховый гребень. Бегу и думаю: «Недаром Магда сразу же потащила меня на море, наверное, хочет выведать, „за кем я страдаю“. А может быть, сама Таня просила узнать. Неужели? Господи, как я счастлив!»
Магда выбирает из обрыва чистые крупные куски желтой глины и заводит разные дипломатические разговоры:
– Вы знаете, мы скоро ставим «Евгения Онегина».
– Где?
– В жизни. Вы, конечно, будете играть Онегина, Надя – Ольгу, я – сами понимаете – няню.
– А Таня? – вырывается у меня.
– Ну, Таня и есть Таня, так сказать – Татьяна.
Я ужасно краснею.
– Вы, кажется, очень довольны, что Таня будет играть Таню? – спрашивает Магда, и лицо у нее сияет от удовольствия, что все так хорошо устраивается.
Танечку я люблю сильно, очень сильно, но мне неприятно, что Магда влезла в эту историю. «Какое ей дело?» – думаю я. Мне припоминается фраза, которую я однажды слышал в театре: «По какому праву вы лезете ко мне в душу своими грязными пальцами?»
Я представляю себе, как теперь Магда раструбит про нас с Таней по всей «Отраде». Является непреодолимое желание сказать ей что-нибудь такое, чтобы с ее дипломатической физиономии сползло выражение противного блаженства и ехидства. И совсем внезапно, по какому-то дикому вдохновению, я говорю:
– Знаете что, Магда… Только дайте честное слово, что никому не скажете.
– Честное благородное слово, не скажу, – быстро говорит Магда, и на лице у нее столько институтского любопытства, что любо-дорого.
– Так помните: дали честное слово.
– Могу, если хотите, перекреститься.
– Креститесь.
– Святой истинный… – Она размашисто, по-мужски крестится. – Ну говорите скорее.
– Я влюблен в Надю.
– Для меня это ново! А Таня?
– Таня так, для отвода глаз. Чтобы никто не догадался, что в Надю.
Эффект изумительный. Лицо у Магды становится глупым-преглупым, как будто с него большой губкой смыли все институтское сияние и ехидство. Я торжествую. Ведь это так романтично – отвергнуть чью-нибудь любовь. Через минуту Магда приходит в себя и пускает в ход последнее средство.
– Да, кстати… На дачу Майораки перебрался хорошенький реалист Витя Александров, – говорит она, делая наивные глаза и подчеркивая слово «хорошенький».
«Куда это она гнет? И почему именно „хорошенький“?» – с беспокойством думаю я и говорю небрежно:
– Знаю, он раньше жил в городе. Я с ним немного знаком.
– Так представьте: познакомился этот Витя с Таней.
– Ну и что?
– Ничего, познакомился и стал писать ей письма.
– Ну и что?
– И ничего.
– А она что?
– Конечно, сначала не отвечала, а потом ответила; он ей, в общем, понравился. Дайте честное слово, что никому не скажете.
– Честное слово.
– Помните же – дали честное слово. Вчера они до десяти часов вечера гуляли в саду, и Тане нагорело от мамы. Сегодня у них тоже свидание. Только имейте в видy: полное, абсолютное молчание. Черный гроб…
«Изменница, как ей не стыдно! – думаю я, и мне хочется плакать. – Теперь все пропало, все пропало!» От внезапного горя я не думаю даже, что, может быть, и даже наверно, Магда обманывает или просто глупо шутит.
– Ах, у них свидание? Извините, а я-то здесь при чем? Зачем вы мне это говорите? – спрашиваю я дрожащим голосом.
VВ груди у меня закипает злоба против этого чистенького маменькиного сыночка Витьки. И все время, пока Магда роется в глине, я ревную, изобретая план мести. Но я слишком растерзан и уничтожен, чтобы придумать что-нибудь толковое. Кроме того, необходимо держать себя как ни в чем не бывало, а это ужасно трудно. Собираю остатки душевных сил и пытаюсь завести с Магдой холодноватый, светский разговор. Но он не клеится. Возвращаемся домой молча через дачу Майораки. Я хмуро несу мешок с глиной, из которой Танечка будет лепить своими розовыми пальчиками какой-нибудь вздор. Когда проходим мимо домика, где живет она, сердце у меня падает.
– Вы Витю моего не видели?
Оборачиваюсь – Витина мать. Она, в теплом пуховом платке, идет мелкими шажками по дорожке, улыбается.
– Ваш Витя курит, – хмуро говорю я, совершенно неожиданно для самого себя.
– Витя курит?! – На лице у Витиной мамы появляется выражение ужаса. – Мой Витя? Курит? Боже мой!
– Ага, – говорю я, – папиросы «Муза», двадцать штук три копейки.
– Придется его наказать, – говорит она, и в этих словах глубокое огорчение да, пожалуй, еще презрение ко мне.
– Вы что, с ума сошли? – щиплет меня за руку Магда.
Но я уже сломя голову бегу вон с дачи. «Скотина, доносчик, предатель, брехун! – стучит у меня в висках. – А все-таки ловко отомстил, так ему и надо, маменькину сыночку. Пусть не пишет письма кому не надо».
«Теперь все погибло, все кончено. Все меня будут презирать и ненавидеть. Я юда, доносчик, скотина! Как теперь показаться на глаза отрадникам?»
О, чудище с зелеными глазами…
Ночью меня давит кошмар. В голову лезут всякие нелепости, ломит виски. Наутро – жар. Сижу дома. И в церковь на пасхальную заутреню меня решено по этому поводу не брать. В другое время я бы протестовал, но теперь все равно. Целый день давит мозг низость собственного поступка и ревность, ревность, ревность…
Даже кухня и приготовления к пасхальному столу не привлекают моего внимания.
Яйца красят… Ну и пусть себе красят, только скатерти пачкают. Горки зеленые принесли с базара, ну а я-то тут при чем? Не понимаю. Ах, Таня, Таня! Что ты со мной сделала, превратила меня в подлеца!
За обедом ложка валится у меня из рук.
– Что это ты ничего не ешь? Не дай бог, заболеть, может быть, собираешься, – говорит тетка и соображает, сколько будет хлопот, если я заболею как раз на Пасху.
Вечер приближается медленно-медленно. Тень от противоположного дома переползает через улицу на нашу сторону, потом поднимается по стене. Косые растянутые квадраты, что бросало яркое дневное солнце через окна на пол, теперь растянулись еще больше, переползли на обои, стали какого-то желатинового цвета. Почти стемнело, только закат красит в розовую краску трубы на соседнем доме да как жар горят начищенной медью стекла чердачных люков.
На кухне стихает стук ножей и тарелок, но зато начинает пахнуть жареным поросенком.
Из прачечной приносят свежеиспеченные, пухлые, душистые куличи, бережно завернутые в салфетки. Разносится теплый аромат шафрана и цукатов. Тетка и кухарка нянчатся с куличами, как с новорожденными младенцами.
– Вот так пасочки[14]! Как пух! Ей-богу! Еще лучше, чем в прошлом году, – говорит кухарка.
Со скуки ложусь спать рано. Засыпаю чутким нервным сном. Сквозь сон слышу, как наши собираются в церковь, как выходят на лестницу и в доме наступает тишина. Где-то внизу хлопает дверь. Глухие голоса.
Комната полна густой теплотой. Кротко теплится лампада и освещает оклады икон и часть потолка, через который тянется длинная тень от вербной пальмы. У нас в Вербное воскресенье наряду с вербой в церквах раздают пальмовые ветки.