– А Минькин отец?
– Отправили домой. Нельзя же всей семьей торчать в больнице.
– Пап!.. Пап, ему плохо.
– Да уж можно себе представить.
– Пап, я сбегаю, позову его сюда.
– Зачем?
– Ему плохо одному, пап. С нами будет легче. Я сбегаю, можно?
Отец снова с прежним серьезным вниманием с минуту разглядывал сына, наконец сказал:
– Зови. А я тут пока чай организую.
23За столом встретились два отца, более несхожих людей в поселке Куделино, наверное, не было.
Отец Дюшки – его побаиваются, его уважают, в нем постоянно нуждаются, все время его ищут: «Был здесь, куда-то ушел». Он заседает, он командует, перебрасывает, ремонтирует, ругается, хвалит, отчаивается, обещает надбавки: Федор Тягунов-старший – человек, распахнутый для всех.
Отец Миньки никем не командует, ничем не распоряжается, больше беседует сам с собой, чем с другими, он и всегда-то пришиблен, а сейчас – лицо серое, глаза красные, в расстегнутом вороте рубашки видна выпирающая ключица, хрящевато-тонкая, жалкая, по ней видно, какой он весь ломкий, жидко склеенный, особенно рядом с ширококостным, плотно сбитым Дюшкиным отцом.
Никита Богатов не сразу согласился идти с Дюшкой. Дюшка его застал в пальто, сгорбившимся за столом. Он с трудом оторвал от пустого стола взгляд, уставился красными глазами на Дюшку, долго не понимал, чего от него хотят, наконец понял, спросил:
– Зачем?
Дюшке было трудно объяснить, зачем он зовет его к себе.
– Папа просит… попить чаю.
Никита Богатов глядел на Дюшку, помигивал красными веками, наконец тихо продекламировал:
В огне и холоде тревог —Так жизнь пройдет. Запомним оба…И вдруг передернулся лицом, плечами, словно проснулся, заговорил захлебываясь:
– Не слушай меня, мальчик. Я клоун, я паяц! Я живу чужими мыслями, чужими словами. Живу невпопад. Меня не стоит жалеть.
– Мама спасет Миньку, мама обязательно спасет! Она кровь свою дала.
Минькин отец заволновался:
– Да, да, меня зовут. Меня не часто зовут, а я по привычке паясничаю, строю из себя непонятого гения.
– Идемте.
– Да, да… Я благодарен. Не помню, когда меня звали к себе.
И вот отец Миньки сидит напротив Дюшкиного отца. Дюшка вместе с ними за столом.
Дюшкин отец косится на горбящегося Никиту Богатова с опаской, начинает с неуклюжей осторожностью:
– Странная ты личность, Никита. Я не говорю плохая – странная.
– Не стоит со мной церемониться, Федор Андреевич.
– Церемониться не собираюсь, но и зря обижать не хочу. Кто ты? Для меня загадка. Образован, начитан, умен ведь, а поставить в жизни себя не сумел. Пружины в тебе какой нет, что ли?
– Пружина есть… То есть была пружина, но шальная, которая заводит не силы, не энергию, а самомнительность.
– Самомнительные-то обычно выбиваются выше, чем им следует, а ты, прости уж, сколько тебя знаю, – камешком ко дну идешь. В областной газете работал – бросил. Почему?
– Из-за самомнительности.
– Гм…
– Быть газетным поденщиком, править статьи о силосе, о навозе – нет! Мне же «уголь, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинут», мне свыше предначертано «глаголом жечь сердца людей». Газета – смерть для возвышенной души. Надо жить в гуще простого народа, черпать от него вдохновение. Я убедил жену, я забрал свои тетради, заполненные рифмованной пачкотней, и появился у вас в Куделине. А дальше?.. Дальше вы и сами видели. На сплаве выкатывать бревна слаб, сунулся в контору… Камешком ко дну. Хотя нет, барахтался и пачкал бумагу, рифмовал, заведенная пружина действовала: «Глаголом жги сердца людей!» Я любил чужие глаголы и рассчитывал – кто-то полюбит мои, боялся признаться: мои глаголы серы, серы, стерты, любить не за что.
Богатов говорил мечущимся, срывающимся голосом, при каждом признании весь передергивался от отвращения к себе. Дюшкин отец слушал его с откровенным недоумением, почти с испугом.
– А может, все-таки… – произнес он неуверенно.
Никита Богатов перебил его кашляющим смешком:
– Вот-вот, а может, все-таки я талант. Я… я убаюкивал себя этими словами много лет. И себя и жену… Камешком ко дну. Но если б я только один камешком, но ведь и ее и сына… Они же связаны со мной. Я любил ее: складки ее платья, движение ее бровей, звук ее шагов, ее улыбку, ее усталость! Весь мир несносен, единственная радость – она. Радость и боль! И ее я топил!..
Дюшкин отец крякнул и почему-то виновато глянул на Дюшку, а Никита Богатов продолжал мечущимся голосом:
– Я рассчитывал на чудо – меня вдруг признают, ко мне придет слава, почет, деньги. Все положу к ее ногам. Писал в последнее время только о ней, только ее славил – сонеты, элегии, письма в стихах. И надоел, надоел ей до тошноты. Она-то давно открыла, что я за глагольщик. И неприязнь ко мне, сперва спрятанная, потом откровенная, наконец воинственная. И унылая контора, жалкая зарплата делопроизводителя, сын без зимнего пальто… А у нее появляется мания, идея фикс – побывать раз в жизни на юге, увидеть море…
– Дадим путевку! – вскинулся Дюшкин отец, наконец-то почувствовавший, что чем-то может помочь.
Богатов отмахнулся вялой, бескостной рукой, голос осел, перестал метаться – глухой, тусклый:
– Вчера… с Минькой… Меня словно молнией шарахнуло, очнулся: прячусь от правды – бездарь, ничтожество, эдакий литературный наркоман… Хватит! Хватит!
– Что – хватит? – подобрался Дюшкин отец.
– Хватит тянуть камнем.
– Это верно.
– Пора освободить их от себя.
– То есть как это – освободить?
– Не все ли равно – как.
Дюшкин отец навалился грудью на стол, звякнули чашки.
– Опять?! – с придыханием.
– Что – опять, Федор Андреевич?
– По-новому угорел. Тогда – к вершинам славы, а теперь в пропасть вниз головой. А может, в середке зацепишься, с головы на ноги встанешь, по ровной земле походишь?
– Ходить по земле, надоедать людям своей особой, уверять себя, что исправлюсь?… Э-э, Федор Андреевич, зачем же тянуть песню про белого бычка?
– Испакостил бабе жизнь и бросаешь, а еще – складки платья, усталость даже… И не просто, а с форсом – мол, вот я какой самоотверженный, вниз головой, помните и страдайте. А так и будет – станут помнить, станут страдать! Сукин ты сын, Никита!
Никита Богатов беспокойно задвигался, казалось, стал что-то искать вокруг себя.
– Ну что?.. Что?.. На что я способен? Только на это. Ни на что другое!
– Эт-то, друг, мы еще посмотрим. Виноваты – мимо глядели. Увидели, теперь возьмемся. Я возьмусь! Я из тебя человека сделаю!
И Дюшка насторожился. Он сидел, молчал, слушал, внимательно слушал. Последние слова отца – «человеком сделаю» – напомнили ему слова матери: «Наш отец любит ковать счастье несчастным на их головах. Не заметит, как человека в землю вобьет от усердия». Как бы нечаянно отец не вбил в землю Минькиного отца.
– К делу тебя приспособлю. Наше дело грубое, древесное, славы не отваливает, зато жить дает. Я тебя суну туда, где некогда будет в мечтаниях парить – шевелись давай! Я и с женой твоей по-крупному по говорю…
– Только не это, Федор Андреевич!
– Молчи уж! Право слова потерял!
– Не трогайте ее, Федор Андреевич!
– Не бойсь, плохого не сделаю!
– Пап! – подал голос Дюшка.
– Э-э, да ты тут! Ты еще не спишь?
– Пап! Тебя просят – не делай!
– А ну спать! Здесь разговоры взрослые, не твоего ума дело!
– Я лягу, пап, только слушай, когда просят. Ты и с мамкой так – она просит, ты не слышишь.
– Ты что? Просит – не слышу. Не приснилось ли?
– А помнишь, мамка жаловалась, что ты ей всего-навсего один раз цветы подарил?.. Это ж она – что!.. А ты не понял.
Негодование – вот-вот взорвется! – затем досада, остывающее недовольство, наконец смущение – радугой по отцовскому лицу.
– Ладно, Дюшка, ложись. Мы тут без тебя решим, – сказал отец.
Дюшка поднялся, подошел к Богатову:
– Если Миньке еще кровь нужна будет, тогда я дам.
– Хороший у вас сын, Федор Андреевич.
– Минька лучше меня, – убежденно возразил Дюшка.
Раздеваясь в соседней комнате, Дюшка видел в раскрытую дверь, как его отец сел напротив Богатова, положил ему на колено руку, заговорил без напора, деловито:
– Мне крановщики нужны. Работа непростая, но платят прилично. Учиться тебя пошлю на курсы, три месяца – и лезь в будку. А то ходишь, шаришь, себя ищешь…
Отец все-таки хотел сделать несчастного Никиту Богатова счастливым – сразу, не сходя с места.
Дюшка еще не успел уснуть, когда отец, проводив гостя, подошел, склонился, зашептал:
– Слушай: мне сейчас нужно уехать. Не откладывая! Спи, значит, один. А я утречком постараюсь поспеть до прихода матери.
Но мать пришла раньше.
Дюшка проснулся оттого, что услышал в соседней комнате ее тихие шаги, ежеутренние, уютные шаги, опрокидывающие назад время, заставляющие Дюшку чувствовать себя совсем-совсем маленьким.
Он выскользнул из-под одеяла:
– Мама!
Мать еще не сняла кофты, ходила вокруг стола, не прибранного после вчерашнего чаепития двух отцов и Дюшки.
– Мама! Как?..
У матери бледное и томное лицо – обычное, какое всегда бывает после ночных дежурств. Не видно по нему, что она отдала свою кровь.
– Как, мама?
– Все хорошо, сынок. Опасности нет.
– А была опасность?
– Была.
– Очень большая?
– Бывает и больше… Где отец?
– Он уехал, мам. Еще вечером.
– Куда это?
– Не знаю.
Мать постояла, глядя в окно на большой кран, произнесла:
– Опять у него какую-то запань прорвало.
– Не говорил, мам. Не прорвало.
Мать загляделась на большой кран.
– Тебе нравится, когда тебя хвалят? – спросила она.
– Да, мам.
– Мне тоже, Дюшка… Почему-то мне хотелось, чтоб он сегодня похвалил меня… и погладил по голове.
– Ты же не маленькая, мам.
– Иногда хочется быть маленькой, Дюшка, хоть на минутку.
Пришла Климовна, гладко причесанная, конфетно пахнущая земляничным мылом, принялась охать и ахать насчет Саньки:
– Не хочет собачья нога на блюде лежать, так под лавкой наваляется.
О Миньке на этот раз она ничего плохого не сказала, ушла на кухню, деловито загремела посудой.
По улице зарычали первые лесовозы. День начинался, а отца все не было. Мать ходила из комнаты в комнату, не снимая с себя рабочей кофты. Дюшка думал о ее словах: хочется быть маленькой и чтоб отец погладил ее по голове. Думал и смотрел в окно, ждал отца, который так нужен сейчас матери. Климовна собирала на стол завтрак, и Дюшке пришлось оторваться от окна.
Отец вырос на пороге с каким-то газетным пакетом, который бережно держал перед собой обеими руками. Он улыбался так широко, радостно, что заулыбался и Дюшка.
– Вот! Держи! – Отец шагнул к матери и опустил на ее руки невесомый пакет.
Мать заглянула под бумагу – и порозовела.
– Откуда?
А отец светился, притоптывал на месте, глядел победно.
– Откуда?..
– Ладно уж, похвастаюсь: ночью в город сгонял на катере…
– Так ведь и в городе не достанешь ночью-то.
– А я… – Отец подмигнул Дюшке. – Я с клумбы… Милиции нет, я раз, раз – и дай бог ноги!
До города по реке было никак не меньше ста километров, не удивительно, что отец опоздал.
– Мам, что там?
Она осторожно освободила от мятой газеты букет – нервно вздрагивающие цветы, белые, с узорной сердцевинкой. И Дюшка сразу понял – нарциссы! Хотя ни разу в жизни их не видел. Нарциссы не росли в поселке Куделино, а когда отец дарил их матери, Дюшки не было еще на свете.
24Самым знаменитым человеком в поселке вдруг стал… Колька Лысков. Его теперь останавливали на улице, вокруг него тесно собирались взрослые, слушали раскрыв рты. Колька Саньке не помогал, Колька вообще Саньке никакой не друг, не приятель, он даже на дух Саньку всегда не выносил, только боялся его: «Такому – что, такой и до смерти может!» И Колька видел все своими глазами, как Санька Миньку… Колька любил смотреть драки, сам в них никогда не влезал, это знали все ребята. И Колька взахлеб рассказывал, поносил Саньку, хвастался, что его, Кольку, вызывали на допрос в милицию, что он там честно, ничего не скрывая, слово в слово…
Колька стал знаменит, но силы у него от этого не прибавилось, а потому он начал соваться к Дюшке то на перемене, то по дороге из школы:
– Дюшка, а у меня леска есть заграничная, право слово… А хочешь, Дюшка, я для тебя у Петьки старинный пятак выменяю?.. Дюшка, а Санька-то тебя боялся, право слово, я зна-а-аю!
Саньку теперь, должно, уберут из поселка. Дюшка будет первым по силе среди ребят улицы Жана Поля Марата. Не считая, конечно, Левки Гайзера.
Дюшка гнал от себя Кольку:
– Уходи, макака, по шее получишь!
Колька послушно исчезал, но зла не таил, все равно славил Дюшку: «Честный, храбрей нет никого… Один против Саньки!»
Дюшке разрешили навещать Миньку в больнице. На больничной койке укрытый до подбородка Минька казался почему-то большим, почти взрослым, вовсе не таким шкетом, каким он выглядел на улице. Быть может, потому, что из-под одеяла выглядывала лишь одна Минькина голова, а она крупна еще и потому, что Минькино узкое, с проступающими косточками лицо сильно изменилось.
– Минька, – сказал ему Дюшка при первом же посещении, – мы с тобой теперь братья, в нас одна кровь течет.
Как-то на улице подошел Левка Гайзер, в легкой тенниске, мускулистые руки уже прихвачены загаром, под гнутыми ресницами смущение.
– Давай, старик, что называется, выясним от ношения. Лично меня гложет совесть, что я у директорши рассказал о твоем кирпиче. Вроде бы донес, съябедничал.
– А мне, Левка, совесть и совсем покою не дает – ни за что ни про что тогда тебе заехал.
– Все ясно, старик… Я тут над твоими кошкиными секундами думал. Что-то в биологии со временем путаница. Медведь и лошадь примерно поровну живут на свете. Но медведь целые зимы спит. А когда спишь, время сжимается, исчезает даже. Выходит, что у лошади больше времени в жизни, чем у медведя. А если на людей перенестись… Я случайно узнал, что бабка Знобишина в один год с Эйнштейном родилась. Эйнштейн умер, бабка живет, наверно, еще не один год протянет. Сравни их время. Тут уж такая относительность – с ума сойдешь. Вот бы разобраться, найти общий закон.
– Левка, ты что? Ты же бесконечность хотел искать, чтоб люди по второму разу жили.
– Что-то я стал остывать к этой проблеме, Дюшка.
– Да как можно, Левка? Важней этого ничего нет!
– Что-то меня отталкивает, старик. Механистично уж очень.
– Механистично!.. Да плевать! Зато важней ничего нет на свете! А я тут, Левка, такое открыл… – И Дюшка запнулся, но только на секунду: была не была, сказал же Миньке, скажет и Левке. – Открыл, что одна девчонка на жену Пушкина похожа!
– Ну и что?
– Как это что, Левка? Может, она второй раз… Может, она в первую-то жизнь женой Пушкина…
– Ерунда, – серьезно возразил Левка.
– Ты и про кошкины секунды говорил – ерунда. А теперь из-за них важную для людей проблему бросаешь.
– Я же тебе тогда объяснял – бесконечность нужна. А жена Пушкина и всего-то сто лет назад жила – мгновение!
– Сто лет – мгновение? Ну уж!
– Рядом с бесконечностью и тысяча лет мгновение, и миллион!
– Все равно вдруг да… атомы, долго ли им. Разве не может такого?
Левка замялся, кисленько замямлил:
– Теоретически, конечно, не исключено. Но уж слишком мала вероятность. Ничтожна.
– Ага! Все-таки может! – восторжествовал Дюшка.
– Теоретически можешь ты вдруг ни с того ни с сего в воздух подняться.
– Ну, это совсем не то.
– То. Вероятность примерно такая же… Кто эта девчонка, если не секрет?
Дюшка ждал этого вопроса и боялся его. И все-таки он застал его врасплох, кровь ударила в лицо, пришлось поспешно отвернуться. «Если не секрет?» Не назови – не знай что подумает. Левка не Минька, не отмахнешься. И Дюшка сказал в сторону, хотел как можно равнодушней, но не получилось – сорвался предательски голос:
– Римка… Братенева.
– А-а. – Голос у Левки не дрогнул. – Нет, Дюшка. Римка – женой Пушкина… Нет. Девчонка как девчонка.
Стало вдруг просто скучно. «Девчонка как девчонка» – обидел Римку. Лучше бы самого Дюшку. Мускулистые руки, загнутые ресницы, дымчатый пушок над верхней губой – красивый парень Левка Гайзер. Красивый и очень умный.
25А между тем весна шла. Полностью распустились листья на деревьях. Кончились в школе занятия. Миньке в больнице разрешили подниматься с койки, выходить во двор.
Белые нарциссы давным-давно завяли и засохли.
Дюшка вырвал из сочинений Пушкина портрет Натальи Гончаровой, повесил над койкой. Скорей всего, Левка прав: Римка не жила сто лет назад, не умирала, и родилась, как все, и, наверное, как все, проживет всего одну жизнь. Как все, но какое это имеет значение?
Он по нескольку раз в день встречал Римку, и всегда у него обрывалось сердце… По нескольку раз каждый день.
* * *Случилось невероятное. А может, это и должно было случиться рано или поздно.
Дюшка первый раз в году выкупался. Река еще не прогрелась, и Дюшка в прилипшей к телу рубашке, с мокрой головой бежал с берега бодрой рысцой, старался согреться. И наткнулся на нее. Она стояла на тропе, ковыряла носком туфли землю. Нельзя же было проскочить мимо, словно не заметил, да и ноги вдруг перестали слушаться.
Дюшка остановился, она подняла голову, и глаза их встретились. У нее от ресниц падала прозрачная тень, и румянец на щеках какой-то глубинный, пушистый, и колечками волосы у нежных висков.
Она спросила:
– Вода очень холодная?
– Не очень.
– А почему ты дрожишь?
– Не от холода.
– Отчего?
Сам для себя неожиданно он сказал:
– Оттого, что тебя вижу близко.
Она нисколько не удивилась, она только опустила ресницы, спрятала под ними глаза. Мягкие тени падали от ресниц, рдел румянец, тронутый незримым пушком, замерли приоткрытые губы. Она ждала, что скажет он дальше, готова слушать затаив дыхание.
И он говорил трудным, горловым, спотыкающимся голосом:
– Римка… я… я… никуда от тебя не могу спрятаться… Я… я… тебя… люблю, Римка.
Тенистые ресницы, застывшее лицо, она слушала, но не собиралась помогать барахтающемуся Дюшке. И Дюшка бросал ей горловые, измятые слова:
– Я знаю, что ты… Что Левка… Я это знаю, Римка… Левка хороший парень. Очень! Он лучше меня… знаю…
И по ее отстраненному, замороженному лицу прошла смутная волна.
– Если хочешь знать, я даже ряд, Римка… по тому что не кто-нибудь, а Левка… Умней его – ни кого… Рад, что он…
Он вдруг почувствовал, что его несвязная речь походит на заевшую пластинку, и замолк, уставившись на Римкины ресницы.
А над их головами, над рекой, играющей вдребезги расколотым солнцем, плавала чайка, манерно – и так тебе и эдак! – выламывала крылья, одна в синем океане, капризная от обилия свободы.
Римка ковырнула носком туфли землю, выдохнула:
– Он меня – нет…
– Кто, Римка? Левка, Римка? Тебя, Римка? Нет?
Чуть-чуть кивнула, чуть громче с тоской выдавила:
– Он только книжки свои любит.
Под опущенными ресницами родилась колючая искорка, поиграла робким лучиком и освободилась от плена – прозрачная капелька, нехотя ползущая по глубинному, опушенному румянцу.
Слеза не по нему. Слеза пролита по другому – счастливцу, не осознающему своего счастья. Хоть кричи! И он еще не успел сказать ей, что она похожа на красавицу Гончарову – «чистейшей прелести чистейший образец». И неизвестно, просто ли похожа, обычна ли? Не из глубины ли времен она? Не из тех ли, кому из века в век изумлялись поэты?
Над головой дыбилось оглушающе синее небо. В синеве белым лепестком поигрывала свободная чайка. В стороне, судорожась в веселой лихорадке, до рези в глазах сверкала река. Лезла из-под земли умытая зелень. Прекрасный мир окружал Дюшку, прекрасный и коварный, любящий играть в перевертыши.
Ночь после выпуска
1Как и положено, выпускной вечер открывали торжественными речами.
В спортзале, этажом ниже, слышно было – двигали столы, шли последние приготовления к банкету.
И бывшие десятиклассники выглядели сейчас уже не по-школьному: девчата в модных платьях, подчеркивающих зрелые рельефы, парни до неприличия отутюженные, в ослепительных сорочках, при галстуках, скованные своей внезапной взрослостью. Все они, похоже, стеснялись самих себя – именинники на своих именинах всегда гости больше других гостей.
Директор школы, Иван Игнатьевич, величественный мужчина с борцовскими плечами, произнес прочувствованную речь: «Перед вами тысячи дорог…» Дорог тысячи, и все открыты, но, должно быть, не для всех одинаково. Иван Игнатьевич привычно выстроил выпускников в очередь соответственно их прежним успехам в школе. Первой шла та, что ни с кем не сравнима, та, что все десять лет оставляла других за своей спиной, – Юлечка Студёнцева. «Украсит любой институт страны…» Следом за ней была двинута тесная когорта «несомненно способных», каждый член ее поименован, каждому воздано по заслугам. Генка Голиков был назван среди них. Затем отмечены вниманием, но не превознесены «своеобразные натуры» – характеристика, сама по себе грешащая неопределенностью, – Игорь Проухов и другие. Кто именно «другие», директор не счел нужным углубляться. И уже последними – все прочие, безымянные, «которым школа желает всяческих успехов». И Натка Быстрова, и Вера Жерих, и Сократ Онучин оказались в числе их.
Юлечке Студёнцевой, возглавлявшей очередь к заветным дорогам, надлежало выступить с ответной речью. Кто, как не она должна поблагодарить свою школу – за полученные знания (начиная с азбуки), за десятилетнюю опеку, за обретенную родственность, которую невольно унесет каждый.
И она вышла к столу президиума – невысокая, в белом платье с кисейными плечиками, с белыми бантами в косичках крендельками, девочка-подросток, никак не выпускница, на точеном личике привычное выражение суровой озабоченности, слишком суровой даже для взрослого. И взведенно-прямая, решительная, и в посадке головы сдержанная горделивость.
– Мне предложили выступить от лица всего класса, я хочу говорить от себя. Только от себя!
Это заявление, произнесенное с безапелляционностью никогда и ни в чем не ошибающейся первой ученицы, не вызвало возражений, никого не насторожило. Директор заулыбался, закивал и поерзал на стуле, удобнее устраиваясь. Что могла сказать, кроме благодарности, она, слышавшая в школе только хвалу, только восторженные междометия в свой адрес. Потому лица ее товарищей по классу выражали дежурное терпеливое внимание.
– Люблю ли я школу? – Голос звенящий, взволнованный. – Да, люблю! Очень!.. Как волчонок свою нору… И вот нужно вылезать из своей норы. И оказывается – сразу тысячи дорог!.. Тысячи!..
И по актовому залу пробежал шорох.
– По какой мне идти? Давно задавала себе этот вопрос, но отмахивалась, пряталась от него. Теперь все – прятаться нельзя. Надо идти, а не могу, не знаю… Школа заставляла меня знать все, кроме одного – что мне нравится, что я люблю. Мне что-то нравилось, а что-то не нравилось. А раз не нравится, то и дается трудней, значит, этому ненравящемуся и отдавай больше сил, иначе не получишь пятерку. Школа требовала пятерок, я слушалась и… и не смела сильно любить… Теперь вот оглянулась, и оказалось – ничего не люблю. Ничего, кроме мамы, папы и… школы. И тысячи дорог – и все одинаковы, все безразличны… Не думайте, что я счастливая. Мне страшно. Очень!
Юлечка постояла, глядя птичьими тревожными глазами в молчащий зал. Было слышно, как внизу передвигают столы для банкета.
– У меня все, – объявила она и мелкими, дергающимися шажочками двинулась к своему месту.
2Года два назад был спущен запрет – в средних школах на выпускных вечерах нельзя выставлять на столы вино.
Этот запрет возмутил завуча школы Ольгу Олеговну: «Твердим: выпускной вечер – порог в зрелость, первые часы самостоятельности. И в то же время опекаем ребят, как маленьких. Наверняка они это воспримут как оскорбление, наверняка принесут с собой тайком или открыто вино, а в знак протеста, не исключено, кой-чего и покрепче».
Ольгу Олеговну в школе за глаза звали Вещим Олегом: «Вещий Олег сказал… Вещий Олег потребовал…» – всегда в мужском роде. И всегда директор Иван Игнатьевич уступал перед ее напористостью. Ольге Олеговне нынче удалось убедить членов родительского комитета – бутылки сухого вина и сладкого кагора стояли на банкетных столах, вызывая огорченные вздохи директора, предчувствовавшего неприятные разговоры в гороно.