Все это было так прекрасно, что Петю поставили во второй паре рядом с Зоей, самой красивой девочкой на даче, одетой в розовый костюм доброй феи.
Они прошли под руку вокруг сада, увешанного китайскими фонариками. Невероятно яркие кусты и деревья, охваченные зелеными и красными облаками бенгальского огня, вспухали то здесь, то там в таинственной тьме сада. В беседке, при свечах под стеклянными колпаками, ужинали взрослые. Мотыльки летели со всех сторон на свет и падали, обожженные, на скатерть.
Четыре ракеты выползли, шипя, из гущи бенгальского дыма и с трудом полезли в гору.
Но еще где-то в мире была луна. И это выяснилось лишь тогда, когда Петя и Зоя очутились в самой глубине сада. Сквозь дыры в листве проникал такой яркий и такой волшебный лунный свет, что даже белки́ девочкиных глаз отливали каленой синевой, и такой же синевой блеснула в кадке под старой абрикосой темная вода, в которой плавала чья-то игрушечная лодочка.
Тут-то мальчик и девочка, совершенно неожиданно для самих себя, и поцеловались, а поцеловавшись, до того смутились, что с преувеличенно громкими криками побежали куда глаза глядят и бежали до тех пор, пока не очутились на заднем дворе. Там гуляли батраки, пришедшие поздравлять хозяйку.
На сосновом столе, вынесенном из людской кухни на воздух, стояли: бочонок пива, два штофа казенного вина[12], миска жареной рыбы и пшеничный калач. Пьяная кухарка в новой ситцевой кофточке с оборками сердито подавала гуляющим батракам порции рыбы и наливала кружки.
Гармонист в расстегнутой тужурке, расставив колени, качался на стуле, перебирая басовые клапаны задыхающейся гармоники.
Два прямых парня с равнодушными лицами, взявши друг друга за бока, подворачивали каблуки, вытаптывая польку. Несколько батрачек, в новых, нестираных платках, со щеками, намазанными ради кокетства и смягчения кожи помидорным рассолом, стояли, обнявшись, в своих тесных козловых[13] башмаках.
Рудольф Карлович и Луиза Францевна пятились от наступавшего на них батрака.
Батрак был совершенно пьян. Несколько человек держали его за руки. Он вырывался. Юшка текла из носа на праздничную, разорванную пополам рубашку. Он ругался страшными словами.
Рыдая и захлебываясь в этих злобных, почти бешеных рыданиях, он кричал, скрипя зубами, как во сне:
– Три рубля пятьдесят копеек за два каторжных месяца!.. У, морда твоя бессовестная! Пустите меня до этой сволочи! Будьте людьми, пустите меня до него: я из него душу выниму! Дайте мне спички, пустите меня до соломы: я им сейчас именины сделаю… Ох, нет на тебя Гришки Котовского[14], гадюка!
Лунный свет блестел в его закатившихся глазах.
– Но, но, но… – бормотал хозяин, отступая. – Ты смотри, Гаврила, не чересчур разоряйся[15], а то, знаешь, теперь за эти слова и повесить могут.
– Ну на! Вешай! – кричал, задыхаясь, батрак. – Чего же ты не вешаешь? На, пей кровь! Пей!..
Это было так страшно, так непонятно, а главное – так не вязалось со всем этим чудесным праздником, что дети бросились назад, крича, что Гаврила хочет зарезать Рудольфа Карловича и поджечь экономию.
Трудно себе представить, какой переполох поднялся на даче.
Родители уводили детей в комнаты. Всюду запирали окна и двери, как перед грозой.
Земский начальник[16] Чувяков, приехавший на несколько дней к семье погостить, прошел через крокетную площадку, вырывая ногами дужки, расшвыривая с дороги молотки и шары.
Он держал в приподнятых руках двустволку.
Напрасно Рудольф Карлович просил жильцов успокоиться. Напрасно он уверял, что никакой опасности нет: Гаврила связан и посажен в погреб и завтра за ним приедет урядник[17]…
Однажды ночью далеко над степью встало красное зарево. Утром разнесся слух, что сгорела соседняя экономия. Говорили, что ее подожгли батраки.
Приезжие из Одессы передавали, что в городе беспорядки. Ходили слухи, что в порту горит эстакада[18].
После праздника, на рассвете, приезжал урядник. Он увез Гаврилу. Сквозь утренний сон Петя даже слышал колокольчик урядниковой тройки.
Дачники разъезжались.
Вскоре экономия совсем опустела.
Петя постоял возле заветной кадки под старой абрикосой, похлюпал прутиком по воде. Нет! И кадка была не та, и вода не та, и старая абрикоса не та.
Все, все вокруг стало чужим, все потеряло очарование, все смотрело на Петю как бы из далекого прошлого.
Неужели же и море встретит Петю в последний раз так же холодно и равнодушно?
Петя побежал к обрывам.
II. Море
Низкое солнце ослепительно било в глаза. Море под ним во всю ширину горело, как магний[19]. Степь обрывалась сразу.
Серебряные кусты дикой маслины, окруженные кипящим воздухом, дрожали над пропастью.
Крутая дорожка вела зигзагами вниз. Петя привык бегать по ней босиком. Ботинки стесняли мальчика. Подметки скользили. Ноги бежали сами собой. Их невозможно было остановить.
До первого поворота мальчик еще кое-как боролся с силой земного притяжения. Он подворачивал каблуки и хватался за сухие нитки корней, повисших над дорожкой. Но гнилые корни рвались. Из-под каблуков сыпалась глина. Мальчик был окружен облаком пыли, тонкой и коричневой, как порошок какао.
Пыль набивалась в нос, в горле першило. Пете это надоело. Э, будь что будет!
Он закричал во все горло, взмахнул руками и очертя голову ринулся вниз.
Шляпа, полная ветра, колотилась за спиной. Матросский воротник развевался. В чулки впивались колючки… И мальчик, делая страшные прыжки по громадным ступеням естественной лестницы, вдруг со всего маху вылетел на сухой и холодный, еще не обогретый солнцем песок берега. Песок этот был удивительной белизны и тонкости. Вязкий и глубокий, сплошь истыканный ямками вчерашних следов, оплывших и бесформенных, он напоминал манную крупу самого первого сорта.
Он полого, почти незаметно сходил в воду. И крайняя его полоса, ежеминутно покрываемая широкими языками белоснежной пены, была сырой, лиловой, гладкой, твердой и легкой для ходьбы.
Чудеснейший в мире пляж, растянувшийся под обрывами на сто верст[20] от Каролино-Бугаза[21] до гирла[22] Дуная, тогдашней границы Румынии, казался диким и совершенно безлюдным в этот ранний час.
Чувство одиночества с новой силой охватило мальчика. Но теперь это было совсем особое, гордое и мужественное одиночество Робинзона на необитаемом острове.
Петя первым делом стал присматриваться к следам. У него был опытный, проницательный глаз искателя приключений. Он был окружен следами. Он читал их, как Майн Рида[23].
Черное пятно на стене обрыва и серые уголья говорили о том, что ночью к берегу приставали на лодке туземцы и варили на костре пищу. Лучевидные следы чаек свидетельствовали о штиле и обилии возле берега мелкой рыбешки.
Длинная пробка с французским клеймом и побелевший в воде ломтик лимона, выброшенный волной на песок, не оставляли никаких сомнений в том, что несколько дней назад в открытом море прошел иностранный корабль.
Между тем солнце еще немножко поднялось над горизонтом. Теперь море сияло уже не сплошь, а лишь в двух местах: длинной полосой на самом горизонте и десятком режущих глаза звезд, попеременно вспыхивающих в зеркале волны, осторожно ложащейся на песок.
На всем же остальном своем громадном пространстве море светилось такой нежной, такой грустной голубизной августовского штиля, что невозможно было не вспомнить:
Белеет парус одинокийВ тумане моря голубом!.. –хотя и паруса нигде не было видно, да и море ничуть не казалось туманным.
Петя залюбовался морем.
Сколько бы ни смотреть на море – оно никогда не надоест. Оно всегда разное, новое, невиданное.
Оно меняется на глазах каждый час.
То оно тихое, светло-голубое, в нескольких местах покрытое почти белыми дорожками штиля. То оно ярко-синее, пламенное, сверкающее. То оно играет барашками. То под свежим ветром становится вдруг темно-индиговым[24], шерстяным, точно его гладят против ворса. То налетает буря – и оно грозно преображается. Штормовой ветер гонит крупную зыбь. По грифельному небу летают с криками чайки. Взбаламученные волны волокут и швыряют вдоль берега глянцевитое тело дохлого дельфина. Резкая зелень горизонта стоит зубчатой стеной над бурыми облаками шторма. Малахитовые доски прибоя, размашисто исписанные беглыми зигзагами пены, с пушечным громом разбиваются о берег. Эхо звенит бронзой в оглушенном воздухе. Тонкий туман брызг висит кисеей во всю громадную высоту потрясенных обрывов.
Но главное очарование моря заключалось в какой-то тайне, которую оно всегда хранило в своих пространствах.
Разве не тайной было его фосфорическое свечение, когда в безлунную июльскую ночь рука, опущенная в черную теплую воду, вдруг озарялась, вся осыпанная голубыми искрами? Или движущиеся огни невидимых судов и бледные медлительные вспышки неведомого маяка? Или число песчинок, недоступное человеческому уму?
Разве, наконец, не было полным тайны видение взбунтовавшегося броненосца, появившегося однажды очень далеко в море?
Его появлению предшествовал пожар в Одесском порту. Зарево было видно за сорок верст. Тотчас разнесся слух, что это горит эстакада.
Затем было произнесено слово: «Потёмкин».
Несколько раз, таинственный и одинокий, появлялся мятежный броненосец на горизонте в виду бессарабских[25] берегов.
Батраки бросали работу на фермах и выходили к обрывам, старались разглядеть далекий дымок. Иногда им казалось, что они его видят. Тогда они срывали с себя фуражки и рубахи и, с яростью размахивая ими, приветствовали инсургентов[26].
Но Петя, как ни щурился, как ни напрягал зрение, по совести говоря, ничего не видел в пустыне моря.
Только однажды, в подзорную трубу, которую ему удалось выпросить на минуточку у одного мальчика, он разглядел светло-зеленый силуэт трехтрубного броненосца с красным флажком на мачте.
Корабль быстро шел на запад, в сторону Румынии.
А на другой день горизонт вдруг покрылся низким, сумрачным дымом. Это вся черноморская эскадра шла по следу «Потёмкина».
Рыбаки, приплывшие из гирла Дуная на своих больших черных лодках, привезли слух о том, что «Потёмкин» пришел в Констанцу, где ему пришлось сдаться румынскому правительству. Команда высадилась на берег и разошлась кто куда.
Прошло еще несколько тревожных дней.
И вот на рассвете горизонт снова покрылся дымом.
Это шла назад из Констанцы в Севастополь черноморская эскадра, таща на буксире, как на аркане, схваченного мятежника.
Пустой, без команды, с машинами, залитыми водой, со спущенным флагом восстания, тяжело ныряя в острой зыби, «Потёмкин» медленно двигался, окруженный тесным конвоем дыма. Он долго шел мимо высоких обрывов Бессарабии, откуда молча смотрели ему вслед рабочие с экономии, солдаты пограничной стражи, рыбаки, батрачки… Смотрели до тех пор, пока эскадра не скрылась из глаз. И опять стало море таким ласковым и тихим, будто его облили синим маслом.
Между тем на степных дорогах появились отряды конных стражников, высланных к границе Румынии на поимку беглых потёмкинцев.
…Петя решил на прощанье наскоро выкупаться.
Но едва мальчик, разбежавшись, бултыхнулся в море и поплыл на боку, расталкивая прохладную воду коричневым атласным плечиком, как тотчас забыл все на свете.
Сперва, переплыв прибрежную глубину, Петя добрался до первой мели. Он взошел на нее и стал прогуливаться по колено в воде, разглядывая сквозь прозрачную толщу отчетливую чешую песчаного дна.
На первый взгляд могло показаться, что дно необитаемо. Но стоило только хорошенько присмотреться, как в морщинах песка обнаруживалась жизнь. Там передвигались, то появляясь, то зарываясь в песок, крошечные кувшинчики рака-отшельника. Петя достал со дна один такой кувшинчик и ловко выдернул из него ракообразное – даже были крошечные клешни! – тельце моллюска.
Девочки любили нанизывать эти ракушечки на суровую нитку. Получались превосходные бусы. Но это было не мужское занятие.
Потом мальчик заметил в воде медузу и погнался за ней. Медуза висела прозрачным абажуром с кистью таких же прозрачных щупалец. Казалось, что она висит неподвижно. Но это только казалось. Тонкие закраины ее толстого купола дышали и волновались синей желатиновой каймой, как края парашюта. Щупальца шевелились. Она косо уходила вглубь, как бы чувствуя приближающуюся опасность.
Но Петя настиг ее. Осторожно – чтобы не прикоснуться к ядовитой кайме, обжигающей, как крапива, – мальчик обеими руками схватил медузу за купол и вытащил увесистое, но непрочное ее тело из воды. Он с силой зашвырнул животное на берег.
Роняя на лету оторвавшиеся щупальца, медуза шлепнулась на мокрый песок. Солнце тотчас зажглось в ее слизи серебряной звездой.
Петя испустил вопль восторга и, ринувшись с мели в глубину, занялся своим любимым делом – стал нырять с открытыми глазами.
Какое это было упоение!
На глубине перед изумленно раскрытыми глазами мальчика возник дивный мир подводного царства. Сквозь толщу воды, увеличенные, как в лупу, были явственно видны разноцветные камешки гравия. Они покрывали дно, как булыжная мостовая.
Стебли подводных растений составляли сказочный лес, пронизанный сверху мутно-зелеными лучами солнца, бледного, как месяц.
Среди корней, рогами расставив страшные клешни, проворно пробирался боком большой старый краб. Он нес на своих паучьих ногах дутую коробочку спины, покрытую известковыми бородавками моллюсков.
Петя ничуть его не испугался. Он хорошо знал, как надо обращаться с крабами. Их надо смело хватать двумя пальцами сверху за спину. Тогда краб никак не сможет ущипнуть.
Впрочем, краб не заинтересовал мальчика. Пусть себе ползет, не велика редкость. Весь пляж был усеян сухими клешнями и багровыми скорлупками спинок.
Гораздо интереснее казались морские коньки.
Как раз небольшая их стайка появилась среди водорослей. С точеными мордочками и грудками – ни дать ни взять шахматный конь, но только с хвостиком, закрученным вперед, – они плыли стоймя, прямо на Петю, распустив перепончатые плавники крошечных подводных драконов.
Как видно, они совсем не предполагали, что могут в такой ранний час наткнуться на охотника.
Сердце мальчика забилось от радости. У него в коллекции был всего один морской конек, и то какой-то сморщенный, трухлявый. А эти были крупные, красивые, один в одного.
Было бы безумием пропустить такой исключительный случай.
Петя вынырнул на поверхность, чтобы набрать побольше воздуха и поскорее начать охоту. Но вдруг он увидел на обрыве отца.
Отец размахивал соломенной шляпой и что-то кричал.
Обрыв был так высок и голос так гулко отдавался в обрыве, что до Пети долетело только раскатистое:
«…дяй-дяй-дяй-дяй!..»
Однако Петя очень хорошо понял значение этого «дяй-дяй-дяй». Оно значило следующее:
– Куда ты провалился, гадкий мальчишка? Я тебя ищу по всей даче! Дилижанс ждет!.. Ты хочешь, чтобы мы из-за тебя опоздали на пароход? Сейчас же вылезай из воды, негодяй!
Голос отца вернул Петю к горькому чувству разлуки, с которым он встал сегодня. И мальчик закричал таким отчаянно громким голосом, что у него зазвенело в ушах:
– Сейчас иду! Сейчас!
А в обрыве отдалось раскатистое:
«…айс-айс-айс!..»
Петя быстро надел костюм прямо на мокрое тело – что, надо признаться, было очень приятно – и стал взбираться наверх.
III. В степи
Дилижанс уже стоял на дороге против ворот. Кучер, взобравшись на колесо, привязывал к крыше складные парусиновые кровати уезжающих дачников и круглые корзины с синими баклажанами, которые, пользуясь случаем, отправляли из экономии в Аккерман.
Маленький Павлик, одетый по случаю путешествия в новый голубой фартучек, в туго накрахмаленной пикейной шляпке, похожей на формочку для желе, стоял в предусмотрительном отдалении от лошадей, глубокомысленно изучая все подробности их упряжи.
Его безмерно удивляло, что эта упряжь, настоящая упряжь настоящих, живых лошадей, так явно не похожа по своему устройству на упряжь его прекрасной картонной лошади Кудлатки. (Кудлатку не взяли с собой на дачу, и она теперь дожидалась своего хозяина в Одессе.)
Вероятно, приказчик, продавший Кудлатку, что-нибудь да перепутал!
Во всяком случае, нужно будет не забыть немедленно по приезде попросить папу вырезать из чего-нибудь и пришить к ее глазам эти черные, очень красивые заслонки – неизвестно, как они называются.
Вспомнив таким образом про Кудлатку, Павлик почувствовал беспокойство. Как она там без него живет в чулане? Дает ли ей тетя овес и сено? Не отъели ли у нее мыши хвост? Правда, хвоста у нее осталось уже маловато: два-три волоска да обойный гвоздик, – но все-таки.
Чувствуя страшное нетерпение, Павлик высунул набок язык и побежал к дому, чтобы поторопить папу и Петю.
Но, как его ни беспокоила участь Кудлатки, все же он ни на минуту не забывал о своей новой дорожной сумочке, висящей через плечо на тесемке. Он крепко держался за нее обеими ручонками.
Там кроме плитки шоколада и нескольких соленых галетиков «Капитэн» лежала главная его драгоценность – копилка, сделанная из жестянки «Какао Эйнем». Там хранились деньги, которые Павлик собирал на покупку велосипеда.
Денег было уже довольно много: копеек тридцать восемь – тридцать девять…
Папа и Петя, наевшиеся парного молока с серым пшеничным хлебом, уже шли к дилижансу.
Петя бережно нес под мышкой свои драгоценности: банку с заспиртованными морскими иглами и коллекции бабочек, жуков, ракушек и крабов.
Все трое сердечно простились с хозяевами, вышедшими их проводить к воротам, уселись в дилижанс и поехали.
Дорога огибала ферму.
Дилижанс, гремя подвязанным ведром, проехал мимо фруктового сада, мимо беседки, мимо скотного и птичьего дворов. Наконец он поравнялся с гарманом, то есть с той ровной, хорошо убитой площадкой, на которой молотят и веют хлеб. В Средней России такая площадка называется ток, а в Бессарабии – гарман.
За дорожным валом, густо поросшим седой от пыли дерезой[27] со множеством продолговатых капелек желтовато-алых ягод, сразу же начинался соломенный мир гармана. Скирды старой и новой соломы, большие и высокие, как дома, образовали целый город. Здесь были настоящие улицы, переулки и тупики. Кое-где под слоистыми, почти черными стенами очень старой соломы, пробиваясь из плотной, как бы чугунной земли, горели изумрудные фитильки пшеничных ростков изумительной чистоты и яркости.
Из трубы парового двигателя валил густой опаловый дым. Слышался воющий гул невидимой молотилки. Маленькие бабы с вилами ходили на верхушке новой скирды по колено в пшенице.
Тени хлеба, переносимого на вилах, летали по туче половы[28], пробитой косыми, движущимися балками солнечного света. Мелькнули мешки, весы, гири.
Потом проплыл высокий холм только что намолоченного зерна, покрытого брезентом.
И дилижанс выехал в открытую степь.
Одним словом, все было сначала так же, как и в прошлые годы. Открытое вокруг на десятки верст пустынное жнивье. Одинокий курган. Слюдяной блеск лиловых иммортелей[29]. Присевший возле своей норки суслик. Кусок веревки, похожей на раздавленную гадюку…
Но вдруг впереди показалась пыль, и мимо дилижанса крупной рысью проехал небольшой отряд конных стражников.
– Стой!
Дилижанс остановился.
Один из всадников подъехал к дилижансу.
Короткий ствол карабина прыгал над зеленым погоном с цифрой. Прыгала пыльная фуражка набекрень. Скрипело и горячо воняло кожей седло.
Храпящая морда лошади остановилась на уровне открытого окна. Крупные зубы грызли белое железо мундштука. Травянисто-зеленая пена капала с черных, как бы резиновых губ. Из нежных телесно-розовых ноздрей вылетало горячее дыхание, обдавая паром сидящих в дилижансе.
Черные губы потянулись к соломенной шляпе Пети.
– Кого везешь? – раздался где-то вверху солдатский голос.
– Дачников на пароход, – ответил неузнаваемо тонкий, поспешный, какой-то угодливый голос кучера. – Они в Аккерман едут, а там прямо на пароход – и в Одессу. Они тута в экономии все лето жили. С самого начала июня. Теперь они едут обратно до дому…
– А ну покажь!
И с этими словами в окно заглянуло красное, желтоусое и желтобровое солдатское лицо с жестко выскобленным подбородком и с овальной кокардой на зеленом околыше фуражки.
– Кто такие?
– Дачники, – сказал, улыбаясь, отец.
Солдату, видно, не понравились эта улыбка и это слишком вольное слово «дачники», показавшееся ему насмешкой.
– Я вижу, что дачники, – с грубым неудовольствием сказал он. – Мало что дачники! А кто такие – дачники?
Нижняя челюсть у отца дрогнула, бородка запрыгала. Побледнев от негодования, он дрожащими пальцами застегнул на все пуговицы летнее пальто, поправил пенсне и резким фальцетом закричал:
– Как вы смеете говорить со мной в таком тоне?! Я – преподаватель среднеучебных заведений, коллежский советник Бачей, а это мои дети – Петр и Павел. Мы направляемся в Одессу.
На лбу у отца выступили розовые пятна.
– Виноват, ваше высокоблагородие, – бодро сказал солдат, вылупив почти белые глаза, и поднес руку с нагайкой к козырьку. – Обознался!
Как видно, он был смертельно перепуган, услышав хоть до сих пор ему и неизвестный, но столь грозный штатский чин – «коллежский советник».
Ну его к богу! Еще нарвешься на неприятность. Еще по зубам заработаешь.
Он дал лошади шпоры и ускакал.
– Дурак, – сказал Петя, когда солдаты были уже далеко.
Отец снова вскипятился:
– Замолчи! Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты не смел произносить этого слова! Тот, кто часто говорит «дурак», чаще всего сам… не слишком умный человек. Заруби это себе на носу.
В другое время Петя, конечно, полез бы в спор, но сейчас он смолчал. Он слишком хорошо понимал душевное состояние отца.
Отец, который всегда с раздражительным презрением говорил о чинах и орденах, который никогда не носил форменного вицмундира и никогда не надевал своей «Анны третьей степени», который не признавал никаких сословных привилегий и упрямо утверждал, что все жители России суть не что иное, как только «граждане», вдруг, в порыве раздражения, наговорил бог знает чего. И кому же? Первому встречному солдату…
«Преподаватель среднеучебных заведений»… «Коллежский советник»… «Как вы смеете говорить в таком тоне»… «Фу, какая ерунда! – говорило смущенное лицо отца. – Фу, как стыдно!»
Тем временем кучер, как это всегда бывает во время долгих поездок на лошадях, в общем замешательстве уже успел потерять ремешок кнута и ходил по дороге, шарпая кнутовищем по придорожным, седым от пыли кустикам полыни. Наконец он его нашел и привязал, затянув узел зубами.
– А-а, чтоб им пусто было! – сказал он, подходя к дилижансу. – Ездят эти стражники по всем дорогам и ездят, только людей пугают.
– Зачем ездят? – спросил отец.
– Кто их знает зачем. Ловят кого-нибудь, чи шо. Тут позавчера, верст за тридцать, экономию помещика Балабанова спалили. Говорят, какой-то беглый матрос с «Потёмкина» поджег. Так теперь они скрозь ездят и ловят того беглого матроса. Он, говорят, где-то тут по степу скрывается. Такие дела. Что ж, поедем?
С этими словами кучер влез на свое высокое место, разобрал вожжи, и дилижанс тронулся дальше.
Однако, как ни прекрасно было это утро, настроение у всех было уже испорчено.
Очевидно, в этом чудесном мире густого синего неба, покрытого дикими табунами белогривых облаков, в мире лиловых теней, волнисто бегущих с кургана на курган по степным травам, среди которых нет-нет да и мелькнет конский череп или воловьи рога, в мире, который был создан, казалось, исключительно для человеческой радости и счастья, – в этом мире не все обстояло благополучно.
И об этом думали в дилижансе и отец, и кучер, и Петя.
Только у одного Павлика были свои, особые мысли.
Крепко наморщив круглый кремовый лобик, на который спускалась из-под шляпки аккуратно подстриженная челка, мальчик сидел, сосредоточенно устремив в окно карие внимательные глаза.
– Папа… – сказал он вдруг, не отводя глаз от окна, – папа, а кто царь?
– То есть как это – кто царь?
– Ну – кто?
– Гм… Человек.
– Да нет же. Я сам знаю, что человек. Какой ты! Не человек, а кто? Понимаешь, кто?
– Не понимаю, что ты хочешь?
– Я тебя спрашиваю: кто?
– Вот, ей-богу… Кто да кто… Ну, если хочешь, помазанник.
– Чем помазанник?
– Что-о?!
Отец строго посмотрел на сына.
– Ну – как: если помазанник, то чем? Понимаешь – чем?
– Не ерунди!
И отец сердито отвернулся.
IV. Водопой
Часов в десять утра заехали в большое, наполовину молдаванское, наполовину украинское село «напувать» лошадей. Отец взял Павлика за руку, и они отправились покупать дыни. Петя же остался возле лошадей, с тем чтобы присутствовать при водопое.