Кучер подвел лошадей, тащивших за собой громоздкий вагон дилижанса, к кринице. Это был колодец, так называемый «журавель».
Кучер сунул кнут за голенище и поймал очень длинную, вертикально висящую палку, к концу которой была прикована на цепи тяжелая дубовая бадейка. Он стал, перебирая руками по палке, опускать ее в колодец. Журавель заскрипел. Один конец громадного коромысла стал наклоняться, как бы желая заглянуть в колодец, в то время как другой – с привязанным для противовеса большим ноздреватым камнем – легко поднимался вверх.
Петя навалился грудью на борт криницы и посмотрел в нее, как в подзорную трубу.
Круглая шахта, выложенная булыжником, покрытая глухим темно-коричневым бархатом плесени, уходила далеко вглубь. И там, в холодной темноте, блестел маленький кружочек воды с фотографически четким отражением Петиной шляпы.
Мальчик крикнул, и колодец, как глиняный кувшин, наполнился гулким шумом.
Бадейка очень далеко шла вниз, стала совсем маленькой, а все никак не могла дойти до воды. Наконец раздался далекий всплеск. Бадейка погрузилась в воду, захлебнулась и пошла вверх.
Увесистые капли шлепались в воду. Они стреляли, как пистоны.
Долго шла, поднимаясь, палка, натертая множеством рук, как стекло, пока наконец не появилась мокрая цепь.
Журавель скрипнул в последний раз. Кучер сильными руками подхватил пудовую[30] бадейку и вылил в каменную колоду. Но, прежде чем вылить, напился из нее сам. После кучера напился и Петя. Именно в этом-то и заключалась главная прелесть водопоя.
Мальчик окунул нос и подбородок в совершенно прозрачную, холодную как лед воду. Бадейка изнутри обросла зеленой бородой тины. Что-то жуткое, почти колдовское было в этой бадейке и в этой тине. Что-то очень древнее, удельное, лесное, говорившее детскому воображению о водяной мельнице, колдуне-мельнике, омуте и Царевне-лягушке.
От ледяной воды сразу стало ломить лоб. Но день был горяч. И Петя знал, что эта боль скоро пройдет.
Петя очень хорошо знал также, что надобно ведер восемь – десять, для того чтобы напоить лошадей. На это уйдет по меньшей мере полчаса. Можно погулять.
Мальчик осторожно пробрался через черную, как вакса, грязь водопоя, сплошь истыканную свиными копытцами. Затем пошел вдоль водостока, по лужку, покрытому гусиным пухом.
Водосток привел его к болотцу, сплошь заросшему высоким лесом камыша, осоки и сорняков.
Здесь даже в самый яркий полдень была сумрачная прохлада. Множество одуряющих запахов резко ударило в нос.
Особый, очень острый запах осоки смешивался со сладкой, какой-то ореховой вонью болиголова, от которой действительно начинала болеть голова.
Остролистые кустики дурмана, покрытые черно-зелеными коробочками с мясистыми колючками и длинными, необыкновенно нежными и необыкновенно белыми вонючими цветами, росли рядом с паслёном, беленой и таинственной сон-травой.
На тропинке сидела большая лягушка с закрытыми глазами, как заколдованная, и Петя изо всех сил старался на нее не смотреть, чтобы вдруг не увидеть на ее голове маленькую золотую коронку.
Вообще все казалось здесь заколдованным, как в сказочном лесу.
Не здесь ли бродила где-нибудь поблизости худенькая большеглазая Аленушка, безутешно оплакивая своего братика Иванушку?..
И если бы вдруг из чащи выбежал белый барашек и замекал детским, тоненьким голоском, то, вероятно, Петя лишился бы чувств от страха.
Мальчик решил не думать о барашке. Но чем больше он старался не думать, тем больше думал. А чем больше думал, тем становилось ему страшнее одному в черной зелени этого проклятого места.
Он изо всех сил зажмурился, чтобы не закричать, и бросился вон из ядовитой заросли. Он бежал до тех пор, пока не очутился на задах небольшого хозяйства.
За плетнем, на котором торчало множество глиняных кувшинов, Петя увидел уютный гарман. Посредине его маленькой арены, устланной свежей, только что с поля, пшеницей, стояла повязанная бабьим платком до глаз девочка лет одиннадцати в длинной сборчатой юбке и короткой ситцевой кофточке с пышными рукавами.
Закрываясь от солнца локтем и переступая босыми ногами, она гоняла на длинной веревке по кругу двух лошадок, запряженных цугом. Мягко разбрасывая копытами солому, лошадки катили за собой по толстому слою блестящей пшеницы рубчатый каменный валик. Он твердо и бесшумно подпрыгивал.
За каменным валиком волоклась довольно широкая доска, загнутая спереди, как лыжа.
Петя знал, что в нижнюю поверхность этой доски врезано множество острых янтарных кремней, особенно чисто выбивающих из колоса зерно.
На этой быстро скользящей доске, с трудом сохраняя равновесие, лихо, как на салазках, стоял парнишка Петиных лет в расстегнутой вылинявшей рубахе и картузе козырьком на ухо.
Крошечная белоголовая девочка, судорожно ухватившись обеими ручонками за штанину брата, сидела у его ног на корточках, как мышка.
По кругу бегал старик, шевеля деревянными вилами пшеницу и подбрасывая ее под ноги лошадям. Старуха подравнивала длинной доской на палке рассыпающийся и теряющий форму круг.
Немного поодаль, у скирды, баба с черными от солнца, жилистыми, как у мужчины, руками с натугой крутила шарманку веялки. В круглом отверстии барабана мелькали красные лопасти.
Ветер выносил из веялки блестящую тучу половы. Она легко и воздушно, как кисея, оседала на землю, на бурьян, достигала огорода, где над подсохшей ботвой совершенно созревших, желто-красных степных помидоров торчало, раскинув лохмотья, пугало в рваной дворянской фуражке с красным околышем.
Здесь, на этом маленьком гармане, как видно, работала вся крестьянская семья, кроме самого хозяина. Хозяин, конечно, был на войне, в Маньчжурии[31], и, очень возможно, в это время сидел в гаоляне[32], а японцы стреляли в него шимозами[33].
Эта бедная кропотливая молотьба была совсем не похожа на шумную, богатую, многолюдную молотьбу, к которой привык Петя в экономии. Но и в этой скромной молотьбе Петя тоже находил прелесть. Ему бы, например, очень хотелось покататься на доске с кремнями или даже, на худой конец, покрутить ручку веялки. И он в другое время обязательно попросил бы хлопчика взять его с собой на доску, но, к сожалению, надо было торопиться.
Петя пошел обратно.
Ему навсегда запомнились все простые, трогательные подробности крестьянского труда: светлый блеск новой соломы; чисто выбеленная задняя стена мазанки; по ней – тряпичные куклы и маленькие, высушенные тыквочки, так называемые таракуцки, эти единственные игрушки крестьянских детей; а на гребне камышовой крыши – аист на одной ноге рядом со своим большим небрежным гнездом.
Особенно запомнился аист, его кургузый пиджачок с пикейной жилеткой, красная трость ноги (другой, поджатой ноги совсем не было видно) и длинный красный клюв, деревянно щелкавший наподобие колотушки ночного сторожа.
Возле хаты с синенькой вывеской «Волостное правление» стояли привязанные к столбикам крыльца три оседланные кавалерийские лошади.
Солдат с шашкой между колен, в пыльных сапогах сидел на ступеньках в холодке и курил махорку, закрученную в газетную бумажку.
– Послушайте, что вы здесь делаете? – спросил Петя.
Солдат лениво оглядел городского мальчика с ног до головы, пустил сквозь зубы далеко вбок длинную вожжу желтой слюны и равнодушно сказал:
– Матроса ловим.
«Что же это за таинственный, страшный матрос, который скрывается где-то тут поблизости, в степи, который поджигает экономии и которого ловят солдаты? – думал Петя, спускаясь по знойной пустынной улице в балочку, к кринице. – Может быть, этот страшный разбойник нападает на дилижансы?»
Разумеется, Петя ничего не сказал о своих опасениях отцу и брату. Зачем понапрасну волновать людей? Но сам он предпочел быть настороже и предусмотрительно засунул коллекции под скамейку, поближе к стенке.
Едва дилижанс тронулся и стал подыматься в гору, мальчик прильнул к окну и принялся не отрываясь смотреть по сторонам, не покажется ли где-нибудь из-за поворота разбойник. Он твердо решил до самого города ни за что не покидать своего поста.
Тем временем отец и Павлик, очевидно и не подозревавшие об опасности, занялись дыней.
В суровой полотняной наволоке с вышитыми по углам четырьмя букетами, полинявшими от стирок, лежал десяток купленных по копейке дынь. Отец вытащил одну – крепенькую, серовато-зеленую канталупку[34], всю покрытую тончайшей сеткой трещин, и, сказав: «А ну-ка, попробуем этих знаменитых дынь», аккуратно разрезал ее вдоль и раскрыл, как писанку[35]. Чудесное благоухание наполнило дилижанс.
Отец подрезал внутренности дыни перочинным ножичком и ловким сильным движением выхлестнул их в окно. Затем разделил дыню на тонкие аппетитные скибки[36] и, уложив их на чистый носовой платок, заметил:
– Кажется, недурственная дынька.
Павлик, нетерпеливо ерзавший на месте, тотчас схватил обеими ручонками самую большую скибку и въелся в нее по уши. Он даже засопел от наслаждения, и мутные капли сока повисли у него на подбородке.
Отец же аккуратно положил в рот небольшой кусочек, пожевал его, сладко зажмурился и сказал:
– Действительно, замечательно!
– Наслаждец! – подтвердил Павлик.
Тут Петя, у которого за спиной происходили все эти невыносимые вещи, не выдержал и, забыв про опасность, кинулся к дыне.
V. Беглец
Верст за десять до Аккермана начались виноградники. Уже давно и дыню съели и корки выбросили в окно. Становилось скучно. Время подошло к полудню.
Легкий утренний ветер, свежестью своей напоминавший, что дело все-таки идет к осени, теперь совершенно упал. Солнце жгло, как в середине июля, даже как-то жарче, суше, шире.
Лошади с трудом тащили громоздкий дилижанс по песку глубиной по крайней мере в три четверти аршина[37]. Передние – маленькие – колеса зарывались в него по втулку. Задние – большие – медленно виляли, с хрустом давя попадавшиеся в песке синие раковины мидий.
Тонкая мука пыли душным облаком окружала путешественников. Брови и ресницы стали седыми. Пыль хрустела на зубах.
Павлик таращил свои светло-шоколадные зеркальные глаза и отчаянно чихал.
Кучер превратился в мельника.
А вокруг, нескончаемые, тянулись виноградники.
Узловатые жгуты старых лоз в строгом шахматном порядке покрывали сухую землю, серую от примеси пыли. Казалось, они скрючены ревматизмом. Они могли показаться безобразными, даже отвратительными, если бы природа не позаботилась украсить их чудеснейшими листьями благородного, античного рисунка.
Остро вырезанные, покрытые рельефным узором извилистых жил, в бирюзовых пятнах купороса[38], эти листья сквозили медовой зеленью в лучах полуденного солнца.
Молодые побеги лозы круто обвивались вокруг высоких тычков[39]. Старые гнулись под тяжестью гроздьев.
Однако нужно было обладать зорким глазом, чтобы заметить эти гроздья, спрятанные в листве. Неопытный человек мог обойти целую десятину и не заметить ни одной кисти, в то время как буквально каждый куст был увешан ими и они кричали: «Да вот же мы, чудак человек! Нас вокруг тебя пудов десять. Бери нас, ешь! Эх ты, разиня!» И вдруг разиня замечал под самым своим носом одну кисть, потом другую, потом третью… пока весь виноградник вокруг не загорится кистями, появившимися как по волшебству.
Но Петя был знающий в этих делах человек. Виноградные кисти открывались ему сразу. Он не только замечал их тотчас, но даже определял их сорт на ходу дилижанса.
Было множество сортов винограда. Крупный светло-зеленый «чаус» с мутными косточками, видневшимися сквозь толстую кожу, висел длинными пирамидальными гроздьями по два, по три фунта[40]. Опытный глаз никак не спутал бы его, например, с «дамскими пальчиками», тоже светло-зелеными, но более продолговатыми и глянцевитыми.
Нежная лечебная «шашла» почти ничем не отличалась от «розового муската», но какая была между ними разница! Круглые ягодки «шашлы», сжатые в маленькую изящную кисть до того тесно, что теряли форму и делались почти кубиками, ярко отражали в своих медово-розовых пузырьках солнце, в то время как ягодки «розового муската» были покрыты мутной аметистовой пыльцой и солнца не отражали.
Но все они – и иссиня-черная «изабелла», и «чаус», и «шашла», и «мускат» – были до того соблазнительны в своей зрелой прозрачной красоте, что даже разборчивые бабочки садились на них, как на цветы, смешивая свои усики с зелеными усиками винограда.
Иногда среди лоз попадался шалаш. Рядом с ним всегда стояла кадка с купоросом, испятнанная сквозной лазурной тенью яблони или абрикосы.
Петя с завистью смотрел на уютную соломенную халабуду. Он очень хорошо знал, как приятно бывает сидеть в таком шалаше на сухой горячей соломе в знойной послеобеденной тени.
Неподвижная духота насыщена пряными запахами чабреца и тмина. Чуть слышно потрескивают подсыхающие стручки мышиного горошка. Хорошо!
Кусты винограда дрожали и струились, облитые воздушным стеклом зноя.
И надо всем этим бледно синело почти обесцвеченное зноем степное, пыльное небо.
Чудесно!
И вдруг произошло событие, до такой степени стремительное и необычайное, что трудно было даже сообразить, что случилось сначала и что потом.
Во всяком случае, сначала раздался выстрел. Но это не был хорошо знакомый, нестрашный гулкий выстрел из дробовика, столь частый на виноградниках. Нет. Это был зловещий, ужасающий грохот трехлинейной винтовки казенного образца.
Одновременно с этим на дороге показался конный стражник с карабином в руках.
Он еще раз приложился, прицелился в глубину виноградника, но, видно, раздумал стрелять. Он опустил карабин поперек седла, дал лошади шпоры, пригнулся и махнул через канаву и высокий вал прямо в виноградник. Пришлепнув фуражку, он помчался, ломая виноградные кусты, напрямик и вскоре скрылся из глаз.
Дилижанс продолжал ехать.
Некоторое время вокруг было пусто.
Вдруг позади, на валу виноградника, в одном месте закачалась дереза. Кто-то спрыгнул в ров, потом выкарабкался из рва на дорогу.
Быстрая человеческая фигура, скрытая в облаке густой пыли, бросилась догонять дилижанс.
Вероятно, кучер заметил ее сверху раньше всех. Однако, вместо того чтобы затормозить, он, наоборот, встал на козлах и отчаянно закрутил над головой кнутом. Лошади пустились вскачь.
Но неизвестный успел уже вскочить на подножку и, открыв заднюю дверцу, заглянул в дилижанс.
Он тяжело дышал, почти задыхался.
Это был коренастый человек с молодым, бледным от испуга лицом и карими не то веселыми, не то насмерть испуганными глазами.
На его круглой, ежом стриженной большой голове неловко сидел новенький люстриновый[41] картузик с пуговкой, вроде тех, какие носят мастеровые в праздник. Но в то же время под его тесным пиджаком виднелась вышитая батрацкая рубаха, так что как будто он был вместе с тем и батраком.
Однако толстые, гвардейского сукна штаны, бархатистые от пыли, уж никак не шли ни мастеровому, ни батраку. Одна штанина задралась и открыла рыжее голенище грубого флотского сапога с двойным швом.
«Матрос!» – мелькнула у Пети страшная мысль, и тут же на кулаке неизвестного, сжимавшего ручку двери, к ужасу своему, мальчик явственно увидел голубой вытатуированный якорь.
Между тем неизвестный, как видно, был смущен своим внезапным вторжением не менее самих пассажиров.
Увидев остолбеневшего от изумления господина в пенсне и двух перепуганных детей, он беззвучно зашевелил губами, как бы желая не то поздороваться, не то извиниться.
Но, кроме кривой, застенчивой улыбки, у него ничего не вышло.
Наконец он махнул рукой и уже собирался спрыгнуть с подножки обратно на дорогу, как вдруг впереди показался разъезд. Неизвестный осторожно выглянул из-за кузова дилижанса, увидел в пыли солдат, быстро вскочил внутрь кареты и захлопнул за собой дверь.
Он умоляющими глазами посмотрел на пассажиров, затем, не говоря ни слова, стал на четвереньки и, к ужасу Пети, полез под скамейку, прямо туда, где были спрятаны коллекции.
Мальчик с отчаянием посмотрел на отца, но тот сидел совершенно неподвижно, с бесстрастным лицом, немного бледный, решительно выставив вперед бородку. Сцепив на животе руки, он крутил большими пальцами – один вокруг другого.
Весь его вид говорил: ничего не произошло, ни о чем не надо расспрашивать, а надо сидеть на своем месте как ни в чем не бывало и ехать.
Не только Петя, но даже и маленький Павлик поняли отца сразу.
Ничего не замечать! При создавшемся положении это было самое простое и самое лучшее.
Что касается кучера, то о нем нечего было и говорить. Он знай себе нахлестывал лошадей, даже не оборачиваясь назад.
Словом, это был какой-то весьма странный, но единодушный заговор молчания.
Разъезд поравнялся с дилижансом.
Несколько солдатских лиц заглянуло в окна. Но матрос уже лежал глубоко под скамейкой. Его совершенно не было видно.
По-видимому, солдаты не нашли ничего подозрительного в этом мирном дилижансе с детьми и баклажанами. Не останавливаясь, они проехали мимо.
По крайней мере полчаса продолжалось общее молчание. Матрос неподвижно лежал под скамейкой. Вокруг все было спокойно.
Наконец впереди, в жидкой зелени акаций, показалась вереница крайних домиков города.
Тогда отец первый нарушил молчание. Равнодушно глядя в окно, он сказал как бы про себя, но вместе с тем и рассчитанно громко:
– Ого! Кажется, мы подъезжаем. Уже виднеется Аккерман. Какая ужасная жара! На дороге ни души.
Петя сразу разгадал хитрость отца.
– Подъезжаем! Подъезжаем! – закричал он.
Он схватил Павлика за плечи и стал толкать его в окно, фальшиво-возбужденно крича:
– Смотри, Павлик, смотри, какая красивая птичка летит!
– Где летит птичка? – спросил Павлик с любопытством, высовывая язык.
– Ах, господи, какой ты глупый! Вот же она, вот.
– Я не вижу.
– Значит, ты слепой.
В это время позади раздался шорох, и сейчас же хлопнула дверь. Петя быстро обернулся. Но все вокруг было как прежде. Только уже не торчал из-под скамейки сапог.
Петя в тревоге заглянул под скамейку: целы ли коллекции?
Коробки были целы. Всё в порядке.
А Павлик продолжал суетиться у окна, стараясь увидеть птичку.
– Где же птичка?.. – хныкал он, кривя ротик. – Покажите птичку… Пе-е-етька, где пти-и-ичка?..
– Не ной! – наставительно сказал Петя. – Нет птички. Улетела. Пристал!
Павлик тяжело вздохнул и, поняв, что его грубо обманули, принялся с изумлением заглядывать под скамейку. Там никого не было.
– Папа, – наконец произнес он дрожащим голосом, – а где же дядя? Куда он девался?
– Не болтай! – строго заметил отец.
И Павлик горестно замолчал, ломая голову над таинственным исчезновением птички и не менее таинственным исчезновением дяди.
Колеса застучали по мостовой.
Дилижанс въехал в тенистую улицу, обсаженную акациями.
Замелькали серые кривые стволы телефонных столбов, красные черепичные и голубые железные крыши; вдалеке на минутку показалась скучная вода лимана[42].
В тени прошел мороженщик в малиновой рубахе со своей кадочкой на макушке.
Судя по солнцу, времени было уже больше часа. А пароход «Тургенев» отходил в два.
Отец велел, не останавливаясь в гостинице, ехать прямо на пристань, откуда как раз только что вытек очень длинный и толстый пароходный гудок.
VI. Пароход «Тургенев»
Не следует забывать, что описываемые в этой книге события происходили лет тридцать с лишним назад. А пароход «Тургенев» считался даже и по тому времени судном, порядочно устаревшим.
Довольно длинный, но узкий, с двумя колесами, красные лопасти которых виднелись в прорезях круглого кожуха, с двумя трубами, он скорее напоминал большой катер, чем маленький пароход.
Но Пете он всегда казался чудом кораблестроения, а поездка на нем из Одессы в Аккерман представлялась по меньшей мере путешествием через Атлантический океан.
Билет второго класса стоил дороговато: один рубль десять копеек. Покупалось два билета. Павлик ехал бесплатно.
Но все же ехать на пароходе было гораздо дешевле, а главное, гораздо приятнее, чем тащиться тридцать верст в удушливой пыли на так называемом овидиопольце. Овидиопольцем назывался дребезжащий еврейский экипаж с кучером в рваном местечковом лапсердаке[43], лихо подпоясанном красным ямщицким кушаком. Взявши пять рублей и попробовав их на зуб, рыжий унылый возница с вечно больными розовыми глазами выматывал душу из пассажиров, через каждые две версты задавая овса своим полумертвым от старости клячам.
Едва заняли места и расположили вещи в общей каюте второго класса, как Павлик, разморенный духотой и дорогой, стал клевать носом. Его сейчас же пришлось уложить спать на черную клеенчатую койку, накаленную солнцем, бившим в четырехугольные окна.
Хотя эти окна и были окованы жарко начищенной медью, все-таки они сильно портили впечатление.
Как известно, на пароходе обязательно должны быть круглые иллюминаторы, которые в случае шторма надо задраивать.
В этом отношении куда лучше обстояло дело в носовой каюте третьего класса, где имелись настоящие иллюминаторы, хотя и не было мягких диванов, а только простые деревянные лавки, как на конке[44].
Однако в третьем классе ездить считалось «неприлично» в такой же мере, как в первом классе «кусалось».
По своему общественному положению семья одесского учителя Бачей как раз принадлежала к средней категории пассажиров, именно второго класса. Это было настолько же приятно и удобно в одном случае, насколько неудобно и унизительно – в другом. Все зависело от того, в каком классе едут знакомые.
Поэтому господин Бачей всячески избегал уезжать с дачи в компании с богатыми соседями, чтобы не испытывать лишнего унижения.
Был как раз горячий сезон помидоров и винограда. Погрузка шла утомительно долго.
Петя несколько раз выходил на палубу, чтобы узнать, скоро ли наконец отчалят. Но каждый раз казалось, что дело не двигается. Грузчики шли бесконечной вереницей по трапу, один за другим, с ящиками и корзинками на плечах, а груза на пристани все не убывало.
Мальчик подходил к помощнику капитана, наблюдавшему за погрузкой, терся возле него, становился рядом, заглядывал сверху в трюм, куда осторожно опускали на цепях бочки с вином – сразу по три, по четыре штуки, связанные вместе.
Иногда он как бы нечаянно даже задевал помощника капитана локтем. Специально, чтобы обратить на себя внимание.
– Мальчик, не путайся под ногами, – с равнодушной досадой говорил помощник капитана.
Но Петя на него не обижался. Пете важно было лишь как-нибудь завязать разговор.
– Послушайте, скажите, пожалуйста, скоро ли мы поедем?
– Скоро.
– А когда скоро?
– Как погрузим, так и поедем.
– А когда погрузим?
– Тогда, когда поедем.
Петя притворно хохотал, желая подольститься к помощнику:
– Нет, скажите серьезно: когда?
– Мальчик, уйди из-под ног!
Петя отходил с оживленно-независимым видом, как будто между ними не произошло никаких неприятностей, а просто так – поговорили и разошлись.
Он снова принимался, положив подбородок на перила, рассматривать смертельно надоевшую пристань.
Кроме «Тургенева» здесь грузилось еще множество барж.
Вся пристань была сплошь заставлена подводами с пшеницей. С сухим, шелковым шелестом текло зерно по деревянным желобам в квадратные люки трюмов.
Белое яростное солнце с беспощадной скукой царило над этой пыльной площадью, лишенной малейших признаков поэзии и красоты.
Всё, всё казалось здесь утомительно безобразным.
Чудесные помидоры, так горячо и лакомо блестевшие в тени вялых листьев на огородах, здесь были упакованы в тысячи однообразных решетчатых ящиков.
Нежнейшие сорта винограда, каждая кисть которого казалась на винограднике произведением искусства, были жадно втиснуты в грубые ивовые корзинки и поспешно обшиты дерюгой с ярлыками, заляпанными клейстером.
С таким трудом выращенная и обработанная пшеница – крупная, янтарная, проникнутая всеми запахами горячего поля, – лежала на грязном брезенте, и по ней ходили в сапогах.
Среди мешков, ящиков и бочек расхаживал аккерманский городовой в белом кителе чёртовой кожи[45], с оранжевым револьверным шнуром на черной шее и с большой шашкой.
От неподвижного речного зноя, от пыли, от вялого, но непрерывного шума медленной погрузки Петю клонило ко сну.
Мальчик еще раз, на всякий случай, подошел к старшему помощнику – узнать, скоро ли наконец поедем, и еще раз получил ответ, что как погрузим, так и поедем, а погрузим тогда, когда поедем.
Зевая и сонно думая о том, что, очевидно, все на свете товар, и помидоры – товар, и баржи – товар, и домики на земляном берегу – товар, и лимонно-желтые скирды возле этих домиков – товар, и, очень возможно, даже грузчики – товар, Петя побрел в каюту, примостился возле Павлика. Он даже не заметил, как заснул, а когда проснулся, оказалось, что пароход уже идет.