Солнце перекатывало в салоне корабля с одного застекленного борта на другой, как в бутылке, плавно налепляя свои параллелепипедные пепельные этикетки, как на чемодан – то на одного пассажира, то на другого. Выйдя на валкую корму, и цепляясь взглядом за шершавый шлем колокольни, воздушное пространство которой по прежнему барражировали бешеные ласточки, Елена с улыбкой вспомнила, с каким суеверным ужасом Франциска, притушив голос, спросила у нее, уже прощаясь:
– А что, все эти богоборцы так по-прежнему и сидят в России у власти?
Водитель их автобуса на обратном пути, по просьбе Анны Павловны, сделал долгожданную всеми (кроме катастрофического вегетарианского меньшинства) мемориальную остановку: у Макдональдса. На фоне голодной Москвы, не пробованная еще никогда и никем бросовая макдональдсовская придорожная еда, втащенная в салон автобуса в небывало шуршащих пестрых пакетиках и обертках, которые уже и сами-то по себе казались в совке дефицитом, рассматривалась всеми как абсолютно непререкаемый деликатес.
– Леночка, тебе наверняка это есть можно… – любовно заглядывал своему бутерброду в рот Воздвиженский. – Котлетки наверняка искусственные!
– Классные котлеты! Может это ты, Воздвиженский, со столовками в своем любимым Советским Союзе перепутал? – ехидно отозвался со своего места Дьюрька.
– Кстати, Дьюрька, а как ты думаешь, почему в Советском Союзе апельсины не до́ятся? – спросила его Елена, доставая из пакета припрятанный Маргой сок и готовясь опять извлечь из крышечки чудесный клик, при вскрытии.
И, некстати, излишне ярко вспомнила в эту секунду изжогу от бурды цвета ослиной урины под биркой «Сок Мандариновый», в редкие счастливые дни продававшейся в гастрономе: вместе с пятисантиметровым моче-каменным осадком на дне стеклянной банки, и запахом уксуса, навсегда заставлявшим забыть о цитрусовых, как об источнике наслаждения.
Дьюрька сделал вид, что ее не услышал.
А когда, ухлеставшись опять в уматы апельсиновым соком, Елена побежала в тесный, крайне неудобный автобусный туалетный акрополь – пописать, и проскакивала мимо Дьюрькиного кресла, то была удостоена общения только с пунцовым обиженным ухом отвернувшегося к окну Дьюрьки.
– Может быть, мясо в котлетках и искусственное, – сообщила она, возвратившись, дожевывавшему биг-мак Воздвиженскому, перелезая через него, как через крутой горный отрог, к окну. – Но целоваться мы с тобой теперь будем уже только завтра.
IXНочью, после очередной болтовни с Крутаковым («А вот скажи мне, Крутаков, – бессовестно резвилась она, сидя на лестнице и вытирая себе усы, укачивая на ночь чашку какао и из последних сил пытаясь не уронить, и не перекрасить белый ковер в шоколадный. – Есть ведь иконы, на которых дохристианских пацанов рисуют в шляпах, вместо нимба. А почему нет ни одной иконы, на которых святой бы был в очках? Что, разве не было ни одного близорукого святого? Ни одного святого в очках? Или, на худой конец, в пенсне?» «Это потому, – жеманно ответствовал Крутаков где-то в темных потусторонних недрах телефона, – что иконы ведь посмеррртно рррисуют. А когда ты умиррраешь – ты уже прррекрррасненько видишь всё и без очков. Знаешь, что Бетховен сказал за секунду до смерррти? “Ну, наконец-то я сейчас начну норррмально слышать!”»), ей приснился кошмар.
Она видела, что звонит Крутакову с кнопочного телефона, и никак не может набрать его номер. Дико холодно и темно, и, исхитрившись, кой-как, нажать цифру 1, она никак не может, не откалывая себя от айсберга одеяла, сталагмитами нетающих рук прищучить в телефоне необходимую цифру 8 – восьмерка выскальзывает из-под пальца, как зловредное насекомое, сбивая с пути истинного едва волочащуюся следом за ней малахольную цифру 9, которая вдруг почему-то начинает припадочно западать, отказываясь соображать, что происходит, и чего она вообще от нее хочет. Да и сама Елена начинает поддаваться их, этих цифр, панике, и, вот, она уже не вполне уверена, что это – именно те цифры, то заклинание, которые требуются ей для данного конкретного случая, что это подходящий пароль, код, с помощью которого она может вызвать Крутакова. Шансов услышать его все меньше. И нет уже даже времени попросить Темплерова высчитать неприличную скорость, с которой эти шансы с каждой секундой сокращаются. И потом, все еще держа околевшими руками телефонную трубку, она твердит Крутаковский номер наизусть: сто – восемьдесят – девять – одиннадцать… – и ей снова кажется, что это единственный в мире номер телефона, который она сможет – при желании заинтересованных сторон – продиктовать даже в случае последней, экстренной необходимости – если это будет единственный способ Крутакова, например, воскресить. Хотя… и тут она уже перестает быть уверенной насчет буквальной расстановки там, в его вызубренном телефоне, рифм и сути намека хромого размера цифр. И она кричит в темный, обжигающий легкие ледяной воздух, уже в полной панике: «Ты прав: я забыла твой номер! Все эти цифры не имеют ровно ни к чему отношения! Это все давно уже устарело! Проблемы со связью тут явно не из-за этого!» И все-таки пытается набрать его номер еще и еще раз, каждый раз зная, что ошибись она хоть в одной цифре – и Крутакова не станет, он будет уничтожен, взорван, аннигилирован. Смени она всего одно число, молекулу, привкус, фразу, отсвет из окна – и она погубит его. Не выдерживая уже этой дикой, несправедливой ответственности, она проснулась – в самом скверном расположении духа.
Обнаружила, что забыла закрыть окно на ночь.
И в школу с Катариной в этот день идти наотрез, без всяких объяснений, отказалась.
Плетя мохеровый шарф из бока Бэнни на лестнице, набрав (с некоторым внутренним содроганием, после отвратного ночного альптраума) тайный номер во Франкфурте, она неожиданно умудрилась высечь из телефонного аппарата глоссолалии: на линии вдруг заиграл протяжный и самоуверенный русский голос.
– Алллоооо?
Подошел какой-то Лев. Глеба не оказалось. А Лев выслушал все ее сбивчивые пароли и имена, и сказался лучшим другом Глеба. Поклявшись, что того не будет во Франкфурте до конца следующей недели, Лев начал глупейше кокетничать с ней по телефону:
– Девушка, по чарам вашего милого голоска сразу можно догадаться, что у вас в предках были русские белые офицеры! – Лев вытягивал русские слова, как разжеванную ириску. – Не правда ли?
– Был. Георгий, – вымолвила Елена, чувствуя себя как на каком-то неприятном экзамене у похотливого профессора, подтекст вопросов которого предельно понятен, но которому все-таки нужно отвечать предмет. – У Колчака служил.
И сразу полыхнули костры, и подъехал в темноте дозор на каурых конях, прикрывающий позиции после бежавших из Екатеринбурга бело-чехов; и жгучий красавец – поручик Георгий гарцевал на коне: тонкий длинный нос с гордой благородной горбинкой, и вихры вороново крыло – всегда описывала именно так, наивно, его не уцелевшие фотографии Анастасия Савельевна. Двоюродный дед Георгий, неприлично юный для того, чтобы называться дедом; девятнадцатилетний мальчик, в Париже c матерью успевший в ранней юности побывать, волшебно игравший на фортепьяно лиловые фантазии неизвестного француза с облачным именем Дебюсси, сводя с ума барышень; всё до последнего патрона не веривший, что город, с такими жертвами, огненной верой отвоеванный за год до этого, теперь вновь сдан беснующейся сволочи – то ли из-за трусости союзничков, то ли из-за этих подлых ворюг чехов. И потом замутила глаза следующая, такая душераздирающе краткая, как Sarabande из Pour le Piano, летняя, ночь – и порхнул белый, любовно вышитый для него Глафирой носовой платок с их переплетенными инициалами, который Георгий на рассвете перед расстрелом успел выкинуть из окна управы – где держали под арестом захваченных в плен белогвардейцев – брату Савелию (переметнувшемуся к большевикам офицеру, вошедшему накануне в город с красными бандитами), умоляя передать любимой это последнее прощай.
– А что ж второй-то дед? Савелием, вы говорите, звали, так ведь, да? Почему ж он к красным-то подался? – праздно любопытствовал, спустя семьдесят один год, сидя в мирном Франкфурте, флиртующий Лев.
– А задницу, по-моему, просто спасал, – в отместку за львиные «чары голоска», грубо и четко выговорила в трубку Елена. – Бабник, подлец и приспособленец. Спас. Увы. Стал моим дедом. Не Георгий, а он. Бабушка, по-моему, сделала выбор просто из-за памяти и любви к Георгию. Вышла за его брата. Такой вот глупый русский левират.
И на секунду опять сверкнул в памяти семейный апокриф: Савелий, потихоньку пробравшийся под окно управы, и из кустов высвиставший Георгия, запертого на втором этаже под караулом; шепот Георгия, произнесшего в последний раз имя Глафиры. Скорчившийся Савелий, слышавший в последний раз голос брата, но лица его не видевший. И потом, когда голос сверху неожиданно стих, а раздались там уже совсем другие голоса и совсем другие звуки – Савелий, уже обезличенный, как вор ночью, подобрал скорей белый платок, заткнул руками уши – и убежал на полусогнутых прочь.
– Леночка, как вы мне нравитесь! – сладко промурлыкал из трубки Лев, – Приезжайте тотчас же! Мы с вами должны непременно скорей познакомиться!
И ехать во Франкфурт как-то сразу расхотелось.
Не так ей представлялся этот магический звонок и разговор. Не так.
Подразнив Катарину для порядку: сколько часов, мол, трястись до Франкфурта в поезде? – она дошла пешком до станции, и поехала одна гулять в Мюнхен.
В электричке было битком.
Прямо напротив нее сидела старенькая злобная твигги со щеками всмятку и гримасничала в лицо служебным запискам в темно-коричневой, обтянутой шотландкой папке на молнии – сама тоже в скучном клетчатом костюмчике, только на пуговицах. А рядом с Еленой, приперев ее к окну, купался в собственной тучности и синих складках костюма страшно похожий на канцлера Хельмута седоватый господин с залысиной, органично образованной его большим лбом с густыми бровями, как будто ярко подведенными черным карандашом; он аккуратно сложил кочан своего пуза вместе с бордово-чешуйчатым галстуком на колени, так что там уже не умещался его алый мотоциклетный шлем с отъездным прозрачным намордником: его он держал, обняв, на груди – перевернув вниз дном, как таз, и барабанил по нему с обоих пандовых полукружий пухлыми лапами с отполированными ногтями, беззвучно пумпурумкая губами, и ласково глядя в потолок, как будто просил подаяния.
В Грёбэнцэлле в вагон неспешно вошла, окатывая каждого пассажира с ног до головы критичным взглядом, кучеряво-бритая пожилая негра в длинной черной юбке и малиновом ангоровом свитере под горло, над лицом которой явно кто-то подшутил в процессе изготовления: пока оно еще не застыло, нацепил на самый кончик носа чересчур тяжелые для нее очки для чтения – без оправы, но зато с очень толстыми узкими стеклами с золотыми дужками – в результате чего нос изумленно отъехал вниз, как капля, вместе со всей нижней половиной лица; и теперь она очков явно никогда не снимала, как и не меняла менторского выражения физиономии: села рядом с твигги, на освободившееся место, достала из сумки «Шпигель» и принялась, облизывая слишком грязно прокрашенный на фалангах указательный палец, глянцево листать журнал, отнеся его страшно далеко от себя, и отпятив книзу фиолетовые губы; и было все время страшно, что чудом держащиеся очки сейчас все-таки с ее оттянутого носа слетят и загремят на пол.
Глазея на просыпающуюся за окном зелень, совершавшую энергичную утреннюю пробежку за поездом, Елена вдруг соскользнула взглядом на отполированную плоскость стекла, отпрянула, влипла в плечо двойника Коля, и принялась усиленно дуть вверх, руками пытаясь пристроить оторвавшийся и болтавшийся перед ее носом сверкающий слюдяной канат, акробат-производитель которого опрометчиво намеревался спуститься сейчас в никуда. Твигги вжала дряблые щеки и взглянула на нее с плотоядным осуждением; негра молча наградила приговором поверх очков, тут же достала из своей обширной кожаной черной сумки с четырьмя ручками ядреный джюси-фрюйт, и землетрясение на ее жующем грозном порицающем лице в падающих очках стало выглядеть совсем уже эсхатологически; и только капустопузый господин остался относительно лоялен и рассматривал жестикулирующую в пустом воздухе соседку с добродушным, но настороженным интересом, перестав даже барабанить по мотоциклетному кумполу – а Елена, уже лопаясь от внутреннего смеха, всё, как назло, никак не могла вспомнить, как же будет «паучок» по-немецки, внезапно сообразив, как же должны выглядеть все ее пассы в воздухе, если сверкающую канатную дорогу с сорванными швартовыми на солнце видно только ей – и в результате лишь выразительно указала эрзац-Колю пальцем вверх. Но лучше бы и этого не делала – потому что тут же потеряла уже и его сочувствие: тот, посвистывая, отвернулся в проход, и все трое спутников остались сидеть с окаменелыми лицами до Мюнхена, рядом с широко улыбавшейся и вдохновенно дувшей на солнечную взвесь русской.
– Нэкстэр хальт – Мариен-платц! Пожалуйста, выходите справа! – объявил томный женский электронный голос, и засвистело, завертело, вынесло в безразмерный переход с киосками – музеями вновь только что созданной цивилизации еды в блестящих хрустящих пакетиках; в лабиринт, с десятками потайных лазов, пропахший духами; где самым захватывающим дух аттракционом оказалось прокатиться вверх в прозрачном лифте, и внезапно радостно материализоваться откуда ни возьмись уже на солнечной, палёной марципановой лепки, Мариен-платц, стараясь не размешать себя в толпе под подъезжающий звон чайных ложечек колоколен, и вылиться наружу из поразительно чистого новенького стеклянного бокальчика, похожего на перевернутый вверх тормашками железнодорожный стакан в металлическом подстаканнике, спрессованный кем-то в руках для компактности в куб.
Почувствовав вдруг разом остро, что все эти дни жила как-то впроголодь, Елена распаковала первое же попавшееся под руку кафе, на втором этаже, над пышной кондитерской, с окнами прямо на вяленую башню ратуши. Долго выбирала у витрины – пытаясь вспомнить эпитеты, которые киоскер на вокзале присваивал каждому зоологическому роду бубликов – в зависимости от формы закрутки рогов.
– Нет-нет. Вот это будет для вас очень хорошо. У нас специальное предложение для этого времени дня, – сказала сонная и неприветливая официантка с толстыми икрами, послюнявив меню и ткнув в него тупым пальцем, как будто ноги.
Елена подумала, что раз ей искренне советуют, то надо рискнуть, на всякий случай предупредила, что она вегетарианка – и через полминуты получила жирную шипящую в металлическом судке яичницу с жареной скорченной сарделькой, и скучным зэ́ммэлем на блюдечке с тошнотным маслом в горчичнице, и чаем.
Растолковала официантке всё снова здорова. Но та с тупой рожей, переминаясь с ноги на ногу, стояла на своем:
– Вы заказали комплексный завтрак, и теперь отменить уже ничего нельзя.
Елена молча бросила ей на стол деньги и вышла, к завтраку принципиально не притронувшись и краем мизинца.
Перебралась в маленькую чайную на Кауфингэр штрассэ, с круглыми низенькими мягкими табуретками, где официантки, сразу же, едва она всунула туда нос, в один голос певуче ей закричали архаичное:
– Grüβ Gott!
«Ради этого стоило пострадать от сарделек, чтоб сюда прийти!», – улыбнулась Елена, с наслаждением подыскивая языковой эквивалент: приходишь, эдак, в Москве в школьную столовку, а тебе там буфетчица тетя Груня, вся в белом, кричит из-за прилавка: «Бог в помощь!»
Удобно уселась в середине зеркального зала и, с жадностью наблюдая, как за соседним квадратным дубовым столиком как минимум столетняя дама в серенькой шляпе в черный горох, в изящном сером пиджаке с юбкой, в сереньких капроновых колготках и в отчаянно белых кроссовках, флиртует с бородачом-ровесником, сидящим за столиком у лессированного солнцем окна во всю стену – не переходя друг к другу, они оба получали явственное несказанное удовольствие от энциклопедичного обсуждения необычно жаркой нагрянувшей на прошлой неделе погоды, – Елена, наконец, дождалась двух только что испеченных крестовых зэ́ммэлей, с пахучей корочкой, проваливающейся под пальцами, и с вишневым конфитюром и чаем с двойной заваркой (удивительного пепельно-цитрусового привкуса), и накинулась на все это, как будто с месяц уже ничего не ела.
Смешливый белобрысый курносый официант, чуть старше Елены, подстриженный бобриком, успевал только удивляться, в восторге притаскивал безразмерный этюдный ящичек с круглыми акварелями джема, с ироничной чопорностью распахивал крышку, давал ей ткнуть пальцем, как кистью, выбирая сорт – черешневый, абрикосовый, вишневый, малиновый – потом снова грохал ящик на сервант, профессионально вспарывал острым серебром плоть зэ́ммэля, а потом доливал чая, а затем уже просто подплескивал кипятка («Darf ich Ihnen gleich direkt in Ihre Tasse nachschenken?»), выставив перед ней овальный стаканчик с пакетиками несуществующего в Советском Союзе чая Earl Grey, вызывавшего во всем теле несказанное блаженство необъяснимым, действительно блаженно-сероватым бергамотовым запахом; и утаскивал на кухню очередную разделанную тарелку с салфетками и крошками. После третьей чашки, из кухни к ней подплыл толстяк-хозяин чайной и довольно сообщил ей, что все остальное – за счет заведения.
Еле выйдя из-за стола и постанывая от наслаждения, повторяя не к месту «Grüβ Gott!» подмигивающим ей молоденьким официанткам с одинаковым сверкающим янтарным руном перманента, она вынырнула опять на Мариен-платц, зашла в блаженно пахнущий свежей бумагой многоэтажный книжный, жутко растерялась от туристической толкучки, и – от растерянности, неизвестно зачем – рассмеявшись, при входе же, в шутку, купила себе роскошный огромный альбом с неизвестными фотографиями «Битлз» – в память об отживших свое апостолах детства – Джоне и Поле – тут же выскочив из магазина наружу и через минуту же забыв о болтавшемся в руке пакете с альбомом.
Улизнув в приток площади, и догнав, против течения, Театинэр-кирхе, зависла в прилипших к алтарю и стенам туманах, опять наслаждаясь странным эффектом просвечивающей сквозь проеденный временем торс барочного Луки бестелесности.
Выйдя снова на солнце, подумав: «Как странно, наверное, Театинэр должна выглядеть сверху – вытянувшаяся таким ровным крестом!», промотала на быстрой скорости по-имперски неуютный, громоздкий и чересчур геометричный парадный сад, набрела вдруг на водопад – и пыталась докричаться до проносящейся мимо на велосипеде сгорбленной коренастой баварки: «Это Изар? Это Изар?»
Та обернулась на нее через плечо, как на ненормальную, и пискнула: «Айзбах!».
Вместе с водопадом и ручьем Елена впала в английский парк: каждое деревце уже тыкало мириадами смарагдовых стрелочек, приглашая прогуляться в самые разные опупевшие направления, сводя с ума педантичных прохожих; конские каштаны и вовсе мускулисто зажали руки в кулак и грозили нереально гигантскими почками размером с каштан. «Неужели у них каждый год вся эта роскошь так рано вытаскивается из ларцов – или это – пожарная спешка после урагана?» – Елена уже почти бежала дальше, подстанывая от нетерпения, завидев что-то совсем уже невозможное. Звездистая, необычная, как будто маникюрными ножницами по лепесткам мелко и остро нарезанная белая магнолия. Едва, едва распустилась! И уже устраивала удивительный, невесомый локальный снегопад легкими хлопьями. И, как оказалось при приближении носа к сугробам – изумительно пахла – почему-то ментолом. Пытаясь понять, что же это за типчик такой торчит, вон, с приятными, щепоткой большого, указательного и среднего вылепленными, веретенками почек, Елена начала искать под голым деревом прошлогодних удостоверений личности – но натыкалась на пахучей земле то на скукоженные самокрутки граба, то на фигуристые векселя и расписки дуба – и со смехом поняла, что ветер давно уже произвел подлог документов. Бук? Или не бук? – вот в чем вопрос. Рядом липа, утеплившаяся, почему-то, с южного бедра мельхиоровым мхом, отцеживала циановый небесный чай в тонко вырисованное, очень частое, изящное черное ситечко. Кто-то здорово обманулся: одна из нижних веток (судя по пеньку – всего-то сантиметров семь в диаметре) была грубо обрублена – но взамен липа с этого боку с вызовом выпустила уже как минимум четыреста крепких свежих побегов, настойчиво тянущихся вверх. На соседней, громадной уже, липе (настолько громадной, что казалась бесконечной, детально разветвленной лестницей в небо, ведущей, причем, сразу во всех направлениях, и – закинув голову вверх и взбираясь взглядом все выше, – Елена чуть не опрокинулась на мураву от вертиго) притулилась в просвете ветвей миниатюрнейшая пеночка с карминной грудкой и красным, загорелым личиком, как у Марги – и, разевая клюв в диапазоне чуть ли не больше себя самой, зримо вздымала над собой солнечную перину небес заостренными стре́лками звуков, – с медитативным терпением в паузах ожидая, не подхватит ли кто из соседних кустов. Подхватывали: но скорей подскрипывали, и никто не дотягивал до заранее заданной чистоты. С вызовом, всё увеличивая певческий задор и помогая звукам всем миниатюрным тельцем, и даже хвостом, – дрожа при аккордах каждым легчайшим игрушечным перышком, – птица взяла еще пару недосягаемых мелодических высот – и не дождавшись отклика, вспорхнула, стартанув, как на катапульте, и растворилась в воздухе.
Уже подвывая от своей неспособности быть адекватной торжеству соседнего граба, вывесившего свои полоумные украшения, Елена обошла его со всех сторон, набожно, не дотрагиваясь, и, наконец, подобрала пароль – как насладиться представлением: забежала в его тень, и, прохаживаясь туда-обратно, как будто невзначай поворачивала взор к полуденной стороне – прокатывая огненные пяльцы солнца за сонно растопыренными пальцами веток с нежно фисташковой пряжей сережек: пряжей, опаленной по диаметру светила – с горящим клубком-маятником в сердцевине. Мотавшим, в зависимости от ее шагов, то справа налево, то слева направо. Откуда-то из-за кулис ветвей крошечный невидимый свистун внятно, с расстановкой, подпискивал: «Тебе-тебе!… Тебе-тебе!… Тебе-тебе!»
Елена все удивлялась, какой же он, этот аглицкий парк, длинный, брела и брела вдоль ледяного (не обманувшего название) бурливого Айзбаха: быстро скинула кроссовки и стянула носки, присела на край мостика, миг поболтала в воде ногами, и сейчас же выдернула обратно красные ступни. Смирная немецкая овчарка, каряя, с широкой черной полосой по хребту, с некупированными ушами лопушком, забежала вперед нее, изловчилась и стала спускаться к ручью по обваливающемуся и оползающему под каждой из квартета ее лап глинистому склону, потом с извиняющимся видом оглянулась на Елену, и влезла в ледяной поток, намочила ноги и пузо, смущенно полакала воду, и сразу одним прыжком выбрызнула из рва, как ошпаренная, наверх, на траву, где принялась яростно отряхиваться, фонтанируя по кругу во все стороны, превратившись на секунду в солнечного радужного дикобраза. Вместе с этой, непонятно чьей, мокрой овчаркой повернула обратно, перескользнув по узкому мостку; псина, по-девичьи присев, тут же, старательно пописала на дорожку, после чего с видом исполненного гражданского долга, сигнализируя Елене флагштоком хвоста, побежала вперед по своим делам.
На лужайке с частыми кочками лошадь черного шоколада, в белых носках на задних ногах, объезжала сутуло сидящего на ней мешком фрица в каске.
Черный лабрадор, с противоположной стороны дорожки, переходя по поляне от одного землекопского конуса к другому, сосредоточенно караулил у входа в норы и бил лапами кротов. Без всякого видимого успеха.
Разморенная буколиками, Елена упала на лавку, на самом солнцепеке, наблюдая, как лупоглазая утка в метре от нее, щеголяя прекрасной выделки узорными перепонками на лапах, хищно и систематично, на непрекращающихся оборотах, вытянув вперед шею, как комбайн, цопает мошек в траве.
К ней на скамейку, с самого краешку, как бы нехотя, как бы раздумывая, подсел невысокий осанистый благообразный крашенный в каштан старик лет пятидесяти в прекрасно сидевшем темно-синем костюме и чуть заостренных дорогих кожаных туфлях, цвета и рельефа мытых дождевых червей, с простроченным зигзагообразным узором вокруг шнурков. До этого он дважды встречался ей на пути – туда и обратно, прогуливался в одиночестве, исключительно по асфальтовым дорожкам, и опасений никаких своим внешним видом не вызывал. Сейчас, бегло взглянув на альбом, который Елена разложила на коленях, тот сиганул с места в карьер:
– Здравствуйте. Я – партнер в издательстве Бертельсманна. Не плохой день, не правда ли? Не поужинать ли нам сегодня вместе?
Елена, брезгливо поморщившись и взяв альбом подмышку, как термометр, поднялась с лавочки.
– Дитя, вы меня неправильно поняли: давайте на секундочку поднимемся к моей машине – это вот там, в двухстах метрах отсюда, у меня там в салоне интереснейшие альбомы и журналы, которые я вам могу показать! – не отставал старикашка.
Не говоря ни слова и только с жалостью оглянувшись через плечо на недосмотренную, недовольно крякнувшую от кутерьмы утку, Елена галопом вынеслась из парка, и не сбавляла темп, пока не хлопнулась отдышаться на ступеньку к хоть и рыжей, но надежной Театинэр, тут же злобно вспомнив анекдот: