Вдруг слева от алтаря распахнулась дверь, которую она раньше в темноте не заметила, и вошел, вбежал, молодой, страшно худой монах, на котором коричневая ряса провисала как на изнеможенных постом костях; со ввалившимися щеками, как после нескольких бессонных ночей – тем не менее, шел крайне энергичным, целеустремленным шагом, направляясь, не замечая ее, в левую алтарную дверь.
Она рванулась к нему со всем отчаянием и буквально заорала – почему-то на русском:
– Здравствуйте! Можно мне исповедоваться?!
Монах остановился. Вполоборота, как будто зависнув на полшаге, как будто намереваясь тут же идти дальше, если она не предъявит веских оснований, почему бы это он должен задержаться. Она подбежала к нему и онемела.
Монах поразил ее: всклокоченная недлинная борода, растрепанные короткие чуть вьющиеся усы; крутого, жесткого завитка черные взъерошенные волосы, ниже плеч забранные в косичку, и эти ввалившиеся щеки – пуще, чем у Темплерова, – и этот яркий, вызывающий взгляд исподлобья. И яркие глаза, разяще контрастирующие с до ужаса черными кругами вокруг них и впалыми глазницами, и изможденным лицом, как будто списанным с картин Ге.
«Он измучен, как будто и так тащит на себе всю тяжесть мира, от миллионной доли которой я, убогая, корчусь до невозможности дышать и жить, и ломаюсь на раз, – подумала Елена. – Как же мне просить его еще и взвалить на себя мою исповедь? На каком языке с ним говорить?»
Она не успела ничего выговорить.
Монах быстро перекрестил ее, благословляя. Замер на секунду. Которая показалась сияющим всполохом вечности. Открыл дверь и исчез в алтаре.
Она молча опустилась на скамейку.
Алтарная дверь, которая за ним беззвучно и плотно затворилась, была расписана жутковатой иконой Иоанна Крестителя: предтеча гордо, по-ангельски, возвышался с нимбом вокруг головы, а справа у ног его лежала его же голова, отрезанная пьяным блудливым Иродом – и теперь покоилась, словно ненужный больше рыцарский, земной, шлем. И то ли поэтому, то ли по какой другой причине, постучаться в эту дверь не было никакой возможности.
Пространство над резными Царскими вратами было наглухо задернуто тяжелой шторой.
Она подождала еще несколько минут. В алтаре было тихо.
«По-видимому, он вышел оттуда через какой-то тайный внутренний выход», – подумала она.
Подождала еще немного. Собрала валявшиеся на полу манатки, и тихо вышла из храма.
XIНа Мариен-платц, как-то разом почерневшей, было неуютно и страшно. На углу с Кауфингэр, где днем играли барочные скрипки, теперь сновало убористое автонасекомое, и поджирало за людьми мусор. За ним, родственный ему вид из семейства пластинчатоусых, полз на колесиках, плевался слюной и мыл двумя жгутиками мостовую шампунем. А лунатического вида человек с лисьими бакенбардами в оранжевой униформе с баллоном за спиной, едва удерживавший в черных резиновых руках угрожающе шипящую и вырывающуюся очень-очень узкую трубу, играл в сафари с черными кляксами от жвачек, настигал их и с садистским выражением лица отпаривал сжиженным горячим паром с тротуара.
Четверо школьников, спрятавшие от прожорливых жучьих челюстей банку кока-колы, с грохотом играли ею в футбол перед Кауфхофом, перед носом у уже откровенно охотившегося на них водителя голодной, и крайне маневренной, мусорожорки.
Даже на лифте кататься не захотелось. Сплавившись на угрюмо покрякивавшем и пахшем спортивным залом эскалаторе, а затем догнавшись, для полного неудовольствия, по ступенькам вниз, к Эс-Баану, Елена впрыгнула в абсолютно пустой вагон. Поезд не отъезжал, не желая везти одного-единственного седока.
Через минуту ввалился в вагон контролер и, икая пивом, накренился к Елене: весь какой-то мокрый и землисто-серый, с ущербной, выпирающей, съедающей собой весь рот, нижней челюстью, и гнилыми зубами (коктейль, придававший его лицу что-то старушачье), и склабясь так, что посредине гу́бы были сомкнуты, а в уголках рта красовались как будто две дырки от баранок, осведомился:
– Девушка, а у вас – билет есть? – и раскатился рыгательным: – Э-э-э-э-э-э.
Когда она, отворачивая лицо и стараясь не дышать, всунула ему под деформированную челюсть, как под компостер, свой билет на весь день, в дверях послышался молодецкий довольный гогот догонявших его нетверезых корешей, увидевших, как он решил разыграть пассажирку. Они с гулким хоккейным грохотом закатили вперед себя в вагон четыре чокающиеся друг о друга пустые стеклянные бутылки из-под пива.
Решив, что ехать наедине с такими контролерами в одном вагоне до Ольхинга – это не самая заветная мечта ее жизни, Елена перебралась в головной вагон – тоже абсолютно пустой, но где, пусть и за кофейными муарами затемненной дверцы, все-таки была хотя бы слегка видна фигура водителя – расслабленно курящего и эффектно стряхивающего пепел с сигареты на пульт.
Сев у окна, на ближайшее сидение, слушая, вчуже, уже потерявшие для нее от безмерной усталости всякую семантичность объявления курильщика в динамике, говорившего почему-то смазливым женским голоском, Елена приложила правый висок к холодной оконной раме и, выгоняя из зрачков расплющенное под стеклом изображение галлюциногенной пустой станции, незаметно для себя уснула.
Напротив лаял и вставал на дыбы рыжий сеттер со специальными помочами и поводком собаки-поводыря для слепых.
– Дэйзи! Прекрати немедленно! Тебя высадят из поезда! – визгливо орала на него вполне зрячая, чало-пегая хозяйка в сером дождевике с мокрым красным кончиком носа. – Высадят! – наклонялась она к псу и трясла на него своей длинной проседью, как ушами; и взирала потом с триумфальным видом на окружающих: вот мол, какого обормота на собственную голову вырастила!
Тот пытался перевизжать ее в ответ, на новом витке.
Вагон был полон.
Не вполне въезжая еще в реальность, и вяло пытаясь сообразить, проехала ли она уже Ольхинг – вычисление, которое сейчас никак не возможно было сделать по безнадежно темным окнам – ощупывая медленным взглядом пространство рядом с собой, Елена наткнулась слева, на расстоянии сонного локтя, на распахнутую амбарную тетрадь на красной пружинке – то ли с конспектами лекции, то ли с набросками непонятно чему посвящавшейся статьи – крепко придерживаемую с краев двумя судорожно сжимавшимися и передвигавшими сверху вниз колки больших пальцев как закладки, мужскими руками; лежала тетрадка на чьем-то (вероятно все той же мужской особи) заброшенном на подсобную ногу колене, в сильно потертых джинсах – и Елена, не задумываясь, как-то совершенно автоматически, стала читать немецкий текст, начиная с верху страницы:
«…выход. Поднять флаг – в знак освобождения. Носовой платок как флаг. Феномен внутренней концентрации – и, как результат, внешнее освобождение».
«При скачке должна быть подготовка и последующее заполнение. Подготовка – противоположное скачку движение. Заполнение – противоположное скачку продолжение. Мелкие длительности не должны встречаться на сильной доле. Ответ в реале, или…»
Она уже, было, хотела сказать: «Отодвиньте палец. Мне не видно дальше за вашей дактилоскопией!» – не веря своим полусонным глазам, что и вправду читает этот чудной текст, звучавший, как будто какие-то шаловливые ангелы передразнивали и пародировали окружающую ее реальность. – И тут чей-то чрезвычайно тонкий нос с нервными крыльями ноздрей (вероятно, всё той же, тетрадной, мужской особи) чуть не клюнув ее, выехал ей на встречную полосу в воздухе и нагло, тихо, безапелляционно, и главное – совершенно безосновательно – заявил:
– Как не хорошо подсматривать!
– А что вы тут разложили свои… тетради! – полусонно попыталась она улыбнуться.
Молодой человек с выпиравшим из-под белой трехкамерной перекрахмаленной рубашки, не вмещавшимся туда, кадыком и прямыми, длинными, крепкой заварки чайными волосами, забранными сзади черной бархоткой в пучок, всем своим долговязым нервно натянутым видом говоря, что ему не до шуток, чуть приподнялся, дорос ветвями до багажной полки и ухватился за зачем-то засунутый туда, и уже конечно же мятый, концертный смокинг; и в этот же миг одним неловким движением освободил в воздухе уцепленную только за уголок передней обложки тетрадь, и та радостно пропорхнула всеми страницами – но сразу же была поймана, как птица, на его отложном манжете: подбросил, заставил сложиться и пружинисто зажал на ней замок кулака; потом все-таки брезгливо взял пиджак за горло, и направился к дверям.
– Грёбэнцэлль, – объявил опять удачно сменивший пол машинист.
Сеттер и седая дама, звонко тявкающие друг на друга, выпрыгнули вместе с Еленой на следующей станции, в Ольхинге; но к сожалению, сразу же нырнули в нору под железнодорожными путями и пробежали в другую часть города, по направлению к гимназии – старая дама в дождевике, ухватившись за помочи, летела на псе, как на сёрфинге, отчаянно отпячивая пятую точку и кренясь всем корпусом назад, стараясь хоть чуть-чуть сбавить темп.
Трясясь, скорее от холода, чем от страха, но для храбрости на всякий случай здороваясь за руки с кленами дошкольного возраста, только что высаженными в гуашевые глазки пахучего чернозема, и в спешке перебирая вокруг асфальт и плиты вымершего и вымерзшего города, Елена шагала в космическом одиночестве по темной центральной улице, готовясь свернуть линкс, потом еще раз линкс, потом пронестись гэрадэаус, и затем, шарахнувшись от шороха собственных кроссовок – рэхьтс, и, не попадая зубом на зуб, твердила самой себе: «Это ведь даже удачно, что такой колотун: так я хотя бы до дому дойду, не заснув на ходу! Никаких звонков сегодня Крутакову! И даже никакой ванны! Упаду и усну – как никогда не засыпала!»
Добежав до дому со сказочной быстротой и кошачьей ловкостью, не сбившись на удивление ни в одном повороте, и в темноте сразу опознав белый домишко с приятными фактурными какушками на фасаде, как будто его со всех сторон облепили сыром «Cottage»; она с оливковой беззвучностью вскрыла переднюю дверь выданным ей утром ключом, и тут же моментально нарушила данное самой себе обещание и схватилась греть руки об уютную искусственную шубу телефона. Не зажигая света, на ощупь, пристроилась под горой, на нижних ступеньках лестницы:
– Крутаков, ты не представляешь – в Мюнхене полно дебилов! – будящим саму же себя шепотом сообщила ему она, зажав трубку между плечом и, и так и так падающей, головой.
– Ну уж наверррное не больше, чем в Москве, – обиженно за цивилизованную заграницу отрезал он.
– Да нет! Ты не понял! – чуть проснулась Елена и перехватила даже трубку в руку. – В хорошем смысле дебилов – их возят в колясках, и даже так просто выгуливают. Не знаю, почему-то это трогает. Я никогда такого в Москве не видела.
– Только это не дебилы, а дауны! Ну ррразумеется, дарррагая! А ты что хотела! В совке им же даже ведь паспа-а-аррртов не выдают. Сррразу прррячут в психушку и старрраются как можно быстрррей отпррравить на тот свет – как отходы благоррродной арррийской советской рррасы, – с упреком, как будто это она, Елена, была во всем виновата, заграссировал Крутаков; и тут неожиданно, без всякого музыкального перехода напряженно спросил: – Ты когда уже возвррращаешься?
– Что я, дни считаю, что ли?! – сонно фыркнула она. – Ну, в какой-то из дней на следующей неделе. А что?
Вспыхнул свет. Катарина нависала сверху с лестницы босиком, в пижаме, на одной накрененной ноге, правую ступню косолапо грея на левой, и сползая руками по перилам, вниз головой, с глазами не хуже электрической совушки:
– Ты голодная? Ты замерзла? Развести для тебя асипилини? Сейчас я включу отопление! И ванну обязательно нужно сразу погорячее – я сейчас пущу воду! – сыпала она сверху предложениями, и откровенно суетливо радовалась, сбегая по ступенькам, что эта сумасшедшая не променяла ее на Франкфурт. В который ни сама Катарина, ни ее родители, да и вообще ни один из приличных, уважаемых людей, заслуживающих доверия, которых она, Катарина, знала, сызроду никогда не шастали.
Не поверив ни на секунду в историю про альтруизм джинсовых торговок, Катарина завопила:
– Как? Десять марок?! Да тебя просто обманули! – страшно взволновавшись из-за катастрофической непрактичности гостьи и взлетев разом всеми детскими морщинками. – Они наверняка стянули у тебя тем временем что-нибудь из карманов! Они просто ловкие карманницы, эти твои торговки! Как их фургон, ты говоришь, назывался? Я немедленно позвоню в полицию! Где твои деньги? Тебя наверняка просто обворовали, и ты стесняешься мне сказать?! – приквохтывала она, кружась в своей дурацкой пижаме вокруг Елены и выхватывая ее пакеты. – Покажи мне немедленно свои деньги! Сколько у тебя осталось?!
– Не удивлюсь, если обнаружится, что они меня не только не обворовали, но еще и своих доложили! – рассмеялась Елена, и птички на лбу Катарины снова встревоженно и непонимающе взлетели вверх.
Когда же Катарине был не без гордости предъявлен битловский альбом, то она сначала заохала, как и Кудрявицкий, по поводу растранжиренных денег, но потом как-то странно обрадовалась и успокоилась: в ее глазах эта «книга», похоже, стала той страшной, непомерной, разорительной для гостьи, но все-таки приемлемой ценой того, что та не пренебрегла их с Маргой гостеприимством и не умотала в какое-то неизвестное эмигрантское издательство.
Видение банановомётного Фридля в Мюнхене, о котором Елена намеревалась в красках рассказать Катарине, вдруг застряло в горле. Потому как стало Елене вдруг ясно, что Катарина не поехала с друзьями развлекаться из-за нее – не понимая, когда Елена вернется, и вернется ли; и на всякий случай ждала дома, вздергивая и подпрыгивая всеми своими птичками на лбу, и готовясь предложить ей хоть какую-то дружескую, совместную, корпоративную, «программу».
Никогда и ни по отношению ни к кому Елена еще не чувствовала такой физически непереносимой неловкости. Подарив Катарине специально привезенные из Москвы две тонкие тетрадочки переводов на немецкий семидесятилетней давности русских поэтов, она поняла, что шершавые, приятно блеклые корешки никоим образом с цветастыми пластиковыми обложками видео-кассет в воображении Катарины конкурировать не смогут; а никакого другого применения (кроме как поставить на полку) этим странным штукам с буковками Катарина не придумает.
Не очень зная, какими гранями с ней можно коммуницировать – и каждый раз с дрожью боясь «свободного времени» дома, с обморочным ужасом вспоминая резвые настольные игры на картонке, Елена всячески пыталась отвести Катарину от идеи повторить это изысканное развлечение – и в то же время отдавала себе отчет в том, что Катарина на двести процентов человек достойный и хороший – просто из другой солнечной системы.
Как компромисс дружеского времяпрепровождения был выбран немедленный, полуночный поход в святая святых виллы – похожий на фабрику-прачечную подвал с несколькими стиральными машинами, огромным прессом, электрическими сушилками и паланкином из развешенных на жирафообразных металлических стремянных раскладных конструкциях, не хуже, чем давеча в фургоне, вялеными прикидами: Катарина заставила Елену пойти наверх, в спальню, нацепить для примерки новые джинсы и тут же принести ей на стирку (постучать в барабан перкуссией молнии и заклепок) варенные-переваренные, купленные Анастасией Савельевной на не так давно появившемся в Москве «кооперативном» рынке у Рижского вокзала, за бешеные сто рублей, самопальные джинсы.
– Неси скорее все свои вещи! До утра высохнут, не волнуйся! Давай все постираем! – потребовала Катарина. – Не переживай! Маму мою даже залпом из пушки не разбудишь! – засмеялась она, увидев вопросительный взгляд Елены, зондирующий потолок.
Катарина выдала ей сумасшедшую детсадовскую ночнушку – до полу (только колпака не хватало!) и заставила опять бежать наверх переодеваться и принести «всё-всё-всё!».
На обратном лету вниз Елена чуть не навернулась на лестнице, босо наступая на полы своего карнавального одеяния, и чувствуя, что ее окончательно замаскировали под баварскую идиллию – и встречена была виновато щурившимся Бэнни – он по-дельфиньи вскрыл носом дверь из Маргиной спальни и улыбался всем телом, смущаясь, что проспал взлом дома. Вместе с этим мохерчатым кортежем сбежала в подвал и вручила Катарине в руки, поочередно, как из мнемонической картотеки: и цыплячью желтую сорочку, которую конечно же срочно хотелось отстирать от дискотечных объятий Моше; и фланелевую клетчатую лиловых тонов рубашку – на рукав которой наматывала сопли и слезы, сидя в монастырском саду с Франциской; и ностальгический прибалтийской малиновый джемпер со странными, нечитаемыми, выглядевшими как грузинские иероглифы, резиновыми буквами на пузе – в которой была на первом съезде «Мемориала», чуть больше года тому назад.
– А где же твоя остальная одежда? – взъелась на нее Катарина, явно не представляя, как можно было приехать на две недели с двумя рубашками, и одними джинсами в запасе.
Подумав, Елена совершила опять восхождение в свою спальню и нехотя притащила еще и обе схороненные на радиаторе футболки, которые кой-как выстирывала каждый день и сушила в ванной, перед тем как утром снова надеть.
– И всё? – осталась опять недовольна Катерина. Никак не веря, что это весь, существующий не только здесь, в Мюнхене, в сумке, но и дома в Москве, актуальный гардероб.
Размаяно ловя губами дым пепелеющей чайной чашки, и опираясь рукой на ненадежно вибрирующую стиралку (взбесившийся телевизор с ночной программой о мыльной пене), Елена слушала про то, как много детей Катарина родить хочет сразу же после школы – четырех, а может быть даже пять, но что Мартин, кажется, не тот парень – детей вообще не хочет, или ну ма-а-аксимум одного-двух, но он ведь хороший, и бросать его жаль, и жизнь покажет, и так далее.
И от этих разговоров подвешенные вверх тормашками ужасные штандарты – тушки доброй полсотни семейных джинсов разных пород, сушащиеся по дальнему периметру амбара – казались неприятно утрированным, кроличье размноженным количеством ее сегодняшней покупки – страшной, тошнотворной, лезущей из ушей, пародией на то, что ей ненароком купить захотелось.
На следующее утро Катарина, вся какая-то просветлевшая после их совместных лунатических прачечных вигилий, едва заслышав остервенелый крик будильной совы, постучалась и всунулась к ней в дверь: была она уже в своей песчано-замшевой приталенной, похожей на Мартинову, куртке; сияла коленками из свежих, но абсолютно идентично рваных на тех же самых местах, да еще и на ляжке, парадных джинсах и драной же, моднейше простроченной вокруг дыр беспорядочным узором желтых швов алой рубашке с высоким воротником, выпущенным на куртку; и, готовясь бежать выгуливать Бэнни, держала наперевес собачью сбрую и еще какую-то цветастую машинерию и парфюмерию.
– На! Вот я тебе кое-что принесла, для укладки! Ты сказала, у твоей подруги день рождения!
Елена слепо подбрела к ней, страшно удивившись собственному вяло тянувшемуся под головой длинному и худому остову, спеленутому в ночнушку, и получила в руки розово-перламутровый пластмассовый флакончик, приятно насквозь прозрачный, так, что было видно, как длинный пластиковый хоботок внутри черпает жидкость, чтобы ее потом выплюнуть через носик спрэя; а также старый Маргин фиолетовый фен с круглым рогаликом с дырками для горячего воздуха, на который можно было закручивать волосы.
– Это – пенка. Ее нужно на мокрые волосы! – заботливо и счастливо проинструктировала ее Катарина, многозначительно, с намеком, поддернув при этом вверх бровями, как будто за произнесенными словами и предстоящими цирюльными церемониями скрывался еще какой-то, таинственный, смысл; и попятилась задом, прикрывая за собой дверь, с уморительным выражением «Ну, не буду, не буду будить!» на лице: как будто бы открутила картинку назад, и как будто бы она только что эту дверь приоткрыла, и как будто бы с Еленой еще и не говорила, и как будто бы вновь боялась помешать ее сну.
Круто заваривая себя в бабл-гамовой пенистой ванне, как чай, Елена с холодком стыда думала о том, что не привезла сюда для Ани никакого подарка. Не потому что не помнила – а потому – что как раз наоборот – помнила, думала-думала – и так и не сочинила.
Сама Анюта обладала каким-то невероятным, вызывавшим в Елене жгучую зависть, вдохновенным, и вместе с тем крайне практичным даром: каждый раз, до дня рождения Елены, Аня весь год запоминала какие-то мельчайшие проговорки подруги, наматывала их на длинный хитрый еврейский секретный китовый ус – становившийся месяц от месяца все более и более сжатой пружиной – и потом – раз! – распрямлялся – и вот на́ тебе – на день рождения преподносилась книга или альбом по искусству, которые Елена однажды мельком с вожделением упоминала при Ане с полгода как минимум тому назад. Так что кончалось тем, что в каком-нибудь декабре, говоря взахлеб о своем любимом чародее Одилоне Рэдоне, Елена вдруг обрывала себя и с хохотом умоляла: «Только это не значит, Анюта, что ты теперь полгода будешь искать для меня его альбом! Ты все равно в совке ничего не найдешь! Не вздумай! Иначе я вообще не смогу при тебе упоминать ничего, что мне действительно нравится!»
Выскочив из пенной волны и оставив на кофейном кафельном берегу мокрые островитянские следы, она высунула мокрую башку через круглый слуховой иллюминатор и подставила волосы оранжевому фену солнца, взахлеб слушая вызванное ее появлением задумчивое «Угу? Ты что тут? Ты-ы чего? Ого!» и, пытаясь унюхать в тревожном весеннем воздухе хоть что-то, кроме забившего нос бабл-гама, она жадно взмешивала взглядом залитые солнечным сиропом кипарис, можжевельник, кривенькие яблоньки, Маргу в стеганом кипящего масла халате, дожевывающую огрызки морковки за медленными кроликами – и тут Елена с блаженным пораженчеством почувствовала, что тягаться со всем этим нечаянным, нагрянувшим вокруг подарком она даже не посмеет.
Выжрав, на радостях, половину Катарининой пены для волос, и уложив локоны на фенный единорог таким крутым завитком, что даже вчерашняя хохотушка из фургона с допотопными бигудями бы позавидовала; а потом прочесав их намоченными пальцами до приятного влажноватого вида, Елена спохватилась: вся одежда-то – в подвале! Нацепила поскорей со скандалом отвоеванные ночью у Катарины, без стирки, тугие жесткие новые джинсы, обвернулась в полотенце под мышками, и, готовясь к кроссу вниз, распахнула дверь в комнату – и обнаружила у кровати коротенькую праздничную стопку ее выглаженных, еще теплых от утюга, сорочек, маек и джинсов, принесенных, видимо, Маргой, тайком, под звуки родного фена. Скомандовала себе: «Але! Хоп!» – и пронырнула головой сначала в узкое горлышко футболки, а затем в горящий обруч воротника малинового джемпера, – после которых тщетно уложенное градуированное каре моментально забыло всякую дрессировку и выглядело опять дикой львиной гривой.
Высекла на бегу из домика, по этажам, как из музыкальной шкатулки, местами знакомые мелодичные звуки – местами хриплые окрики:
– Наа-я! Орррррошэнсафт!
– Вос из?!
И, дохлебывая оранжевую бутылочку, вылетела в сад – на удивление парно́й, после ледяной ночи, словно как раз вчерашней ночью у природы, которую лихорадило, счастливо миновал кризис.
И на улице, пока они спринтовали с Катариной к школьному автобусу, и в автобусе, где Катарину поджидал с холодными политкорректными поцелуями человек-ящерица в одинаковой с Катариной вымороченной куртке, и потом – в школе, где в фойе перед круглой лобной сценой уже собралась любопытствующая толпа, а Аня, вусмерть смущенная тем, что из ее дня рождения устраивают эдакое кирикуку («Пусть немцы видят, как мы дружно друг друга поздравляем!» – назидательно приговаривала Анна Павловна), бросилась к Елене, в шелковой креветочной днёрождёванной кофточке с резным воротничком, в фейерверке юбки по колено, и с бордовой катастрофой на лице – везде, везде, вне зависимости от настроения и декораций, всё так же навязчиво, как и в ванне, разило бабл-гамом – пока Елена не сообразила, что Катаринино зелье для волос запашок имело ровно такой же, как и ее банная пена, только еще более концентрированный; и смешно было, что волосы пахнут чем-нибудь кроме чистых волос. И вдесятерне смешным казалось то, что вокруг нее вдруг зримо материализовался – в издевательской галантерейной насыщенности – фоновый запах туманностей ее ванных фантазий.
На сцене уже красовался Матвей Кудрявицкий: подкручивал гитару. Елена заметила, что на нем – новые джинсы и джинсовая рубашка.
– А я вчера сразу в Ка-ка-кайфхоф вввернулся! – заорал Матвей, завидев ее. – Ка-ка-ка-как только ты ммменя бббросила, сел в Эс-Баан, потом сижу дддумаю: да-дайкая я ку-ку-ку-ку-плю хоть что-нить, все равно ч-ч-чего! И ве-ве-вернулся! А та-там на ра-ра-распрадаже у-у-у-урвал. П-п-п-ришлось п-п-ятый раз один б-б-билетик п-п-п-робивать на об-братном п-п-п-пути! – объяснил Матвей, заикавшийся, по привычке, в школе всегда на порядок длиннее и обстоятельнее.
В гимназические двери вбежала запыхавшаяся, накрашенная в хохломской гамме и с расфуфыренными кругляшками авроидной прически, Лаугард, со злополучным расписным платком на плечах – ей Анна Павловна поручила выступать вместе с Кудрявицким.