– Здравствуйте, я Семен Израилевич Чингачгук!
Расстроилась, и вернулась опять на Марципанэн-платц, борясь с судорогой омерзения.
На углу с Кауфингэр штрассэ камерный оркестр плавно играл канон приторного Пахэльбеля, под звуки которого пухлявые мальчики, безжалостно приканчивавшие в центре площади драконов, приобретали особый, драматически диссонансный смысл.
Елена дошла по ниточке звука, наклонилась, звонко кладя монетку в уже наполовину полный мелочью раскрытый футляр от скрипки, и в ту же секунду обнаружила себя жадно схваченной в охапку Кудрявицким:
– К-как ха-ха-харошо, что я теббя встретил! Пойдем скорей со мной в К-к-кайфхоф! Там па-патрясающая распродажа! Я специально с уроков свалил!
– Что за Кайфхоф?
– Да не кайф, а Ка, ка, кауф-хоф – вот, прям здесь же у тебя под носом! Ты что не ви-ви-дишь? – возбужденно ораторствовал Кудрявицкий, сдирая согнутым указательным пальцем коросту с вечной лихорадки над верхней губой.
Подняв глаза, Елена прочитала коряво озвученное название.
И заодно приметила отвратительно нырявшие и выныривавшие под ним, в универмажное жерло – и вон из него, стада́.
– Нее, Матвей, ты что, сбрендил?! Ты посмотри на всех этих людей! Я туда не ходок.
– Ну, п-п-пайдйом, п-пажалста, я тебя прошу! Ты мне должна посоветовать, как девушка, что ку-ку-пить! Мммменя мммама просила!
Почувствовав себя в за-за-падне, Елена отважилась, шагнула внутрь, и, поставив себя как украшение на движущуюся гирлянду, начала продвигаться на эскалаторе в верхние этажи, проезжая одну за другой, по очереди, идиотические жизнерадостные надписи: «Мир Носков!», «Мир Галантереи!», «Мир Ботинок!».
– Чёй-то у тя там? Покажь! – заметил Кудрявицкий у нее в руке пакет с альбомом. И тут же, как только она этот гигантский альбом вытащила, углядел на обложке крошечную, прямоугольную, с округленными углами белую бирочку с ценой, раззаикался: – Ну ты, м-м-мать, са-са-савсем т-т-таво! Т-т-такие деньги на фа-фа-фотографии прос… прос… просадить!
Докатились до «Мира Неглиже» в бельэтаже, и вляпались в бесконечные дюны бюстгальтеров и зыбучие пески пластиковых корыт, в которых с кабаньим остервенением рылись профессионалы-добытчики, выбрасывая на пол копытами скелеты убитых вешалок, нецензурно уцененные трусы, комбинации, майки и прочий разноцветный мусор белья – а при приближении на вытянутую руку – обрыгивали чистейшим русским матом.
– П-п-посольские раб-б-ботнички, неб-б-бось! Или жены ш-ш-ш-п…п…п… – шепотом пробарабанил Кудрявицкий Елене в ушную перепонку страшную догадку.
И тут же приметил в давке чрезвычайно беременную, богато одетую соотечественницу, одной рукой придерживающую живот, а второй бойко работающую, как саперной лопаткой, разгоняя демонстрацию наглых конкурентов на пути к пластиковому судну с уценёнкой:
– Ты смотри! И эта… б… туда же! – язвительно проскандировал Кудрявицкий, причем часть букв в его фразах явно застревала от предыдущих заиканий. И тут же замялся в нерешительности: – М-м-мне б-б-бы ч-чё-нить для мужчин…
– Как?! – разозлилась на него Елена. – Ты же мне сказал тебя «мама просила»?
– Т-т-т-ак мамама мммменя п-п-просила для м-м-м-меня ссссамого чё-нить купить! – оправдывался он.
Елена подозвала продавщицу и спросила: «Что-нибудь для мужчин?»
Та, с ходу разгадав эвфемизм, завела их на следующий этаж – в топи мужских трусов.
– Ддда нннет! – ораторствовал Кудрявицкий. – Мммне чё-нить эдакое, м-модное! Джинсы, например!
Продавщица послушно отвела их в бычий уголок Левиса.
Кудрявицкий хватанул с полки первые попавшиеся ковбойские шаровары, приложил к себе:
– К-к-крассота!
Но тут же, приметив на заднице штанов ценник, разорался на весь этаж:
– Оббборзели совсем! За такое уродство! Сто пятьдесят марок! Джинсы должны сто-сто-стоить десять марок! А не сто!
Мутно поморщившись от духоты, и суматохи, и какой-то вынужденной концентрации на тошных ненужных деталях, Елена посчитала, что ее миссия уже выполнена, и начала дезертирски прощаться с Матвеем.
– Кк-х-арашо! Кх-харашо! Пошли отсюда вместе! Только давай за-зайдем пожрем чего-нить срочно! Я ничего не ел с самого за-завтрака! Ну сходи со мной, пожалуйста, раз уж встретились!
Заехали на верхний этаж, где кишело людью широкое кафе, с дюжиной шведских столов, завлекая огромной подозрительно экклезиастической перетяжкой: «Essen, trinken, genießen!».
Воняло капустой.
– Когда люди едят, Матвей, это вообще ужасающее зрелище. Но когда они едят зловонные голубцы с мясом в протухшей зауэркраут – это уже фашизм, я считаю. Давай не пойдем туда! – запаниковала Елена, указывая на угрожающую тетку в ярко-красной куртке и с такого же цвета мордой, попиливающую еду на тарелке с таким злым азартом в глазах, как будто резала порося.
– Ну, ну, ну! Давай зайдем уж! Раз пришли уж! Чего уж! – втаскивал ее внутрь мясоедской ярмарки, от близости еды вдруг разом перестав заикаться, Кудрявицкий.
В углу добрый глава семейства, кабан с фальшивой посадочной полосой лысины посреди (лысый на меже, бритый с каемок), с бесцветными рыжевато-тараканьими ресницами и почти отсутствующими бровями (щедро замещенными мясистыми складками кожи), хавал лапами курицу, громко высасывая волокна – а ребенок с противоположного угла стола (поросенок лет семи, но с еще человечьими глазами) с ужасом смотрел в этот раззябистый жирный трясущийся рот. Мать – опрятно уложенная платиновая блондинка, с розовой вуалью полопавшихся сосудов на щеках, доедавшая картофельные дольки, обмакивая их в лужу кетчупа – расщедрилась и отлила сыну бычьей мочи пива из кружки в белую чайную чашку. Тот присосался и заурчал.
– Все Матвей, извини, меня ща стошнит, – отвернулась от пасторалей Елена и побежала к выходу, чувствуя удушливый, предобморочный пароксизм уже до боли знакомого секулярного передозира.
Уже стремглав скача вниз по эскалатору, сбивая людей с рожающими пакетами, перескакивая с одного конвейера на другой, она истошно вопила на догонявшего ее, ни в чем не повинного Кудрявицкого:
– Это же геноцид! Надо запретить детям смотреть на морды родителей! Иначе все безнадежно! Смерть! Фаршированная! Это же геноцид – когда из поколения в поколение взрослые хари выделывают точно таких же себе подобных животных! Кто им разрешил?! У рода человеческого нет ни одного шанса, пока это так!
– Чёй-то меня тож подташнивать там уж начало. Наверно, тухлятина какая-нибудь. Ка-ка-капуста, да. Пошли они все! Ты права, уроды, – умиротворительно поддакивал Кудрявицкий.
На улице, вывалившись из Кауфхофа, врезались в лоток с кондитерскими штучками, одна из которых – прозрачный пластиковый ящичек с шоколадными холмами – имела название «Negerköpfchen» – «Головы негров». Пропустить такое совпадение и не похвастаться потом вечером Крутакову по телефону Елена просто не могла: заплатила тут же стоявшей девушке в цветном колпаке. И распечатала упаковку.
Схваченная ею шоколадная голова обидно продавилась под пальцами, обнажив абсолютно белую начинку из суфле. У негров явно были на уме одни яйца.
Пришлось всю коробку всучить Кудрявицкому.
Она спустилась с ним в прозрачном лифте, проводив до входа в Эс-Баан.
– А ты со мной п-п-почему не поедешь?
– Я погуляю еще пойду.
– Смотри! Ай-яй-яй! – погрозил ей пальцем Кудрявицкий с какой-то шкодливой догадкой в глазах, налепляя себе под нос, поверх струпа лихорадки, выеденные из суфле усики фюрера в негативе.
– Завтра у Ани Ганиной день рождения, ты помнишь?
– Еще бы! Я ж пе-петь буду! – приосанился Кудрявицкий, и залопал целиком еще одного негра.
– Ну, увидимся тогда завтра в гимназии.
– Увидимся, если меня за ж-жопу в электричке не схватят! – сострил Кудрявицкий. И на прощанье продемонстрировал ей свое ноу-хау: многоразовый билет – всунул в компостер, штамповавший дату и время, уже использованный билетик:
– Ну а если меня вдруг спросят контролеры: «Что это у вас там так жирно все?», я скажу: «А там что-то у меня не четко пропечаталось в первый раз – и я решил для порядку еще раз в компостер всунуть!» – с наслаждением, по ролям, меняя интонации и ли́ца, разыгрывал воображаемую сценку в вагоне Кудрявицкий.
Летя вверх в одном подстаканнике с двумя улыбчивыми загорелыми женщинами, приголубливавшими двух ласковых скрюченных имбецилов в инвалидных колясках, Елена услышала сверху оглушительную шарманочную музыку – и, выплеснувшись на площадь, увидела, что попала ровно на вечерний сеанс выгула мармеладовых крашеных фигурок в гнезде башни.
Выуживая из дуршлага ушей звон и клецки заводной мелодии, задрав голову вверх, и наблюдая резвые танцы украшений для торта, она стояла на краю Мармеладэн-платц, за золоченой статуей, и почему-то думала: странно – Анастасия Савельевна, растившая ее с таким трудом, прежде (после смерти Глафиры) нянчившаяся с ней днем и вкалывавшая по вечерам, читая лекции для рабочей молодежи в вечернем институте – и только потом – когда Елена повзрослела – перешедшая преподавать в институт дневной, – часто вынуждена была занимать деньги, чтобы дожить до зарплаты. Тем не менее, считать деньги и экономить у них почиталось всегда за крайнее, постыдное плебейство.
А уж когда деньги были – тратила их Анастасия Савельевна с королевской широтой и щедростью – и хлебосольство ее, когда приглашала в гости друзей и учениц, не знало границ.
Часто, после этого, денег не было совсем – и тогда они с Анастасией Савельевной шли на поклон в кухню к узенькому, в самом углу застрявшему, крошечному высокому тумбообразному столику, который они между собою почему-то всегда называли «рабочим столиком», в выдвижной ящик которого, рядом с ржавыми старыми ножами, до этого, будними, беззаботными днями, ими скидывалась вся никчемная, не нужная, только оттягивавшая карман, медная мелочь: все копеечки, двушки и трешки; и столик, как преобразившийся после воскресения Нищий, которому они не пожалели медяка на паперти, вдруг оделял их несметными богатствами – щедро раскрывал им свои объятия и принимал в вечные обители: однажды удалось набрать по копеечке баснословную сумму в 2 рубля 60 копеек, и купить «выброшенную» в абсолютно пустом голодном Гастрономе в честь открытия в Москве партийного какого-то мероприятия, на один день, осетрину горячего копчения – крошечную порцию, завернутую в промасленную вощеную бумагу.
И ни у одного ангела не повернулся бы язык рассказать в тот момент ей, маленькой, правду про то, как паскудные скоты в Астрахани ловят осетрину на живого угря, а потом вспарывают рыбе, живой, кишки, выпотрашивают икру, и оставляют в агонии умирать на берегу. Блажен, кто и скоты милует. Но некоторых двуногих скотов, когда себе это представляешь, все-таки хочется удавить.
Досмотрев заводные пляски пивоваров, пировавших во время средневековой чумы, и тем ее, вероятно, и ухайдакавших, Елена рискнула сплавиться теперь с площади по течению в правых протоках.
В ближайшем из переулков она наткнулась на фургончик на колесах, с домашнего вида шторками с рюшами в окнах, и амбициозной, светящейся пестрой дугой, вывеской: «Jeans Palace». Поднявшись, с детским любопытством, по деревянным, приставным, ступенькам «дворца», она тут же была встречена накрученной на разноцветные бигуди бойкой смехотушкой в желтом махровом халате, с какой-то клубной мелко вышитой эмблемой на кармашке: девица распахнула дверь, вылетела на порог, закатила глаза кверху, и звонко объявила кому-то:
– Ja mei! Ну наконец-то! Первый покупатель!
Подруга ее, девица с золотыми косами до пояса, со вплетенными в них узкими шелковыми голубыми лентами, сидела внутри справа прямо при входе за накрытым свеженькой белой бумажной салфеткой откидным столиком, и пила чай, жадно втягивая, обжигаясь, кипяток, с присвистом. Елену она поприветствовала сначала только уголками глаз, а потом (наскоро глотнув и весело сморщившись) – и розовощекой улыбкой. Косы удобно лежали по обе стороны, как ворот, на ее кремовой рубахе с высокими манжетами, расписанной огромными карминными пионами.
Джинсы самых немыслимых фасонов – от бриджей с фонарями и отвратных бананов и до антикварного клёша, как на Джоне и Йоке в альбоме в пакете, – были, словно декорации за кулисами театра, густо развешаны на плечиках с прищепками по стенам всего фургона и на хитроумных хромированных перекладинах.
В центре ютилась примерочная кабинка с занавесом – для зрителя в этом вывернутом шиворот навыворот джинсовом театре отводился только примерочный метр на метр.
Елену, не спрашивая, препроводили в кабинку, задернули джинсовой материей в декоративных заплатках, с трех сторон, и начали навешивать сверху все новые и новые джинсы.
– А откуда ты приехала? – интересовался прихлебывающий голос блондинки.
– Скажи лучше, как это тебе удалось оттуда сбежать? – смеялись за пологом пестрые бигуди.
Елена растерянно топталась кроссовками по расстеленному в примерочной полиэтилену, пристававшему к подошвам, и удивлялась, как это ее так быстро взяли в оборот; не притрагивалась ни к одним джинсам, глазела на себя во весь рост в зеркало, прислоненное к стенке фургона, которое служило для кабинки четвертой стеной; и уже собиралась распахнуть занавеску и сообщить дружелюбным девицам, что покупать все равно ничего не собирается; как вдруг белокурая чаёвница, наконец, догадалась, ее спросить:
– А сколько ты хочешь, чтобы джинсы стоили?
Опешившая от продавецкого напора, и не имея ровно ни малейшего понятия ни о каких ценах, Елена, невольно на автомате повторила Кудрявицкую белиберду:
– Мне только что одноклассник сказал, что джинсы должны стоить десять марок. Я, вообще-то, только посмотреть, честно говоря, зашла… Мне фургончик понравился. Вряд ли я…
Девицы за занавеской добродушно захохотали, потом о чем-то пошушукались, а потом бигуди самым серьезным тоном выдали:
– Ну, за десять марок я тебе могу Levis 501 продать. Так уж и быть. Я вчера их сама для себя купила, но мне они слегка длинны. А ты длинноногая – тебе как раз будут, – и разом свалив с перекладины занавески все наваленные до этого груды портков, ловко закинула туда Елене внутрь новенькие, крепкие, ненадеванные, с неоторванной чайного цвета картонной эмблемой джинсы.
– Нет, нет, зачем, не надо! А вы как же? – моментально раздернула Елена шторку, выскочив из примерочной и собираясь немедленно уйти из фургона.
– Бери-бери! Не обижай меня! Я же вижу: твой размер! – сувала ей товар в руки продавщица, успевшая тем временем распустить бигуди, прочесать и сбрызнуть высоко взбитые каштановые кудри вкусным лаком, сменить свой халат на джинсы-стрэйч (смешно контрастировавшие с классической черной юбкой до полу ее смачно чаепитствующей подруги) и футболку, и нацепить на шею ожерелье из искусственного жемчуга. – Ты наш первый покупатель! – повторила она. – Нужно, чтобы ты ушла счастливой!
Елена спустилась со ступенек фургона абсолютно обескураженной, со вторым, левисовским, пакетом в руках. Оглянулась: блондинка в юбке со складками до полу невозмутимо доливала себе кипятку в кружку из белого электрического чайника и купала пакетик.
Прошла несколько улиц вперед, завернула, выскочила неожиданно на Одеон-платц – потом поняла, что все-таки чувствует себя неловко, как будто бы получила эти джинсы даром – и решила вернуться и отдать их. Промахнулась проулком – видимо свернула раньше, чем надо, не доходя Мариен-платц – и фургончика не нашла. Вышла на Мариен-платц, попыталась еще раз, оттуда, повторить свой путь, и зайти именно с той стороны, откуда первый раз вышла к магазинчику на колесах – но только окончательно замоталась в клубке незнакомых улиц – а фургончика как будто и след простыл. Сколько она ни пытала прохожих, названия магазина «Jeans Palace» никто не знал. «Надо же. Усвистали куда-то уже», – растерянно подумала Елена.
Запыхавшись от этих странных поисков и возвратившись на уже темнеющую Мариен-платц, и припав к киоску с открытками и картами, в ужасе каком-то, выспросила у любезной лохматой тетушки с пергидролевыми перьями, в голубом свитере-безрукавке – зябшей, и шумно дышавшей себе на руки, а потом потиравшей предплечья, – как пройти в абсолютно другую директорию (стараясь выговорить «Orthodoxe Kirche» с подхваченным, как простуда, мюнхенским квохчучим говорком), и тут же получив взамен точные детальные указания, помчалась туда, со свежими силами, твердя, как псалом: Рэхьтс, гэрадэаус, линкс, рэхьтс. Рэхьтс, гэрадэаус, линкс, рэхьтс. Рэхьтс, гэрадэаус, линкс, рэхьтс, – и в этом месте, сворачивая с Мариен-платц за угол, подумала, что логично было бы ходить по незнакомому городу не по картам, а по чёткам, причем разделенным на главки, чтобы не запутаться по кругу.
XЛазорево-сливочный худосочный трамвай, с номерком во лбу и ярким фонарем в рыльце, сворачивая слева из проулка Маффай дугой на Театинэр штрассэ, нес себя легко, скоро и почти беззвучно, чтобы не расплескать, и чтоб ни в коем случае – ни-ни, язык за зубами – не звякнуть и не показаться старомодным. Сзади по рельсам, криво поскальзываясь на брусчатке и хлюпая носом, бежал изумрудовласый панк в черной косухе с тяжелым скейтбордом в правой красной обветрившейся руке, догоняя крайний вагон; догнал – на самом повороте (когда трамвай невольно замедлил ход), и принялся за что-то его со всей силы звучно лупцевать доской, навзрыд при этом рыдая.
Пережидая трамвай и панка, Елена приметила крайне неприятную табличку на завороте рельс: «Опасность несчастного случая», с еще менее приятным, а прямо-таки наглым под ней рисунком раздавленного человечка. Носитель зелёночного ирокеза тут же доказал реалистичность местных комиксов: шлепнулся на брусчатку – после наиболее мощного удара по корпусу трамвая, упустил вскочившую на ролики и покатившуюся под уклон под колеса доску, заорал; дернулся было за ней; но потом все-таки с необъяснимой мудростью решил поберечь ирокез – и, когда трамвай прокатил мимо, и обнаружилось, что скейтборд остался в живых, герой утер слезы и, крайне удовлетворенный происшествием, подхватил дитятю под мышку и потащился по рельсам в обратную сторону.
Перейдя трамвайные пути, Елена тут же с изумлением увидела на некотором отдалении марширующего ей навстречу, вприпрыжку, по Театинэр штрассэ оболтуса Фридля, а затем и Лило, и Мартина: Фридл поражал воображение друзей, эффектно зашвыривая вдоль по Театинэр скользкую кожуру от сожранных бананов – с таким подвывертом, чтоб шкурка пролетела над плитами как можно дальше, и обязательно угодила кому-нибудь из прохожих между ног.
«Интересно, и Катарина моя с ними приехала?» – подумала Елена, быстро отворачиваясь к витрине и проныривая за плоскими колоннами магазина.
Впрочем, компания была так увлечена банановым боулингом Фридля, что она и так могла быть уверена, что разминётся с ними незамеченной.
Гэрадэаус, линкс, рэхьтс, – повторяла она оставшуюся часть псалма, и еще раз экзаменовала себя, правильно ли она отсчитала и отбраковала проскороговоренные ей киоскершей строфы ненужных ей поворотов: Фильзерброй-гассэ, Шэффлер-штрассэ, Маффай-штрассэ – по ее подсчетам, желанный переулок должен был быть следующим. Но все тянулся и тянулся квартал магазинов, и сомнительного кокетства бетонные шайбы строили свои смыкающиеся анютины глазки посреди пешеходной улицы. Наконец слева наметилась прореха переулка, Елена нетерпеливо туда нырнула – даже не проверив названия – продралась сквозь бодучее стадо припаркованных велосипедов, и уже только потом вскинула голову на бегу и заметила искомую вывеску: «Зальватор штрассэ».
И в уже загустевающем ночной синевой, резко холодеющем и тяжелеющем мюнхенском воздухе, с замеревшим от счастья дыханием, разглядела, по правую руку от себя, бледно красную греческую церковь.
Казавшуюся, увы, насмерть запертой.
Никаких подспудно ожиданных ею русских луковок не было. Кирпичная кирха, очевидно, доставшаяся грекам по наследству то ли от католиков, то ли от протестантов, выделялась среди присоседившихся зданий строгой готикой, стрельчатыми окнами с темными витражами во всю высь, карминовой, черепичной, круто взламывающей саму себя, устремляясь в вертикаль, крышей и стройной колокольней с нацепленным (видно, на ночь) длинным острым колпаком с крошечным золотым пумпоном на шпиле и скромным простеньким опознавательным знаком.
Со стоном: «Ну неееет, ну не могу же я так уйти отсюда?!», не понятно к кому обращенным – явственно представляя себе свою муку на обратной дороге, если церковь окажется закрытой – она приложила ладонь к шершавой кирпичной кладке на стесанном граненом углу храма на перекрестке.
Сквозь лиловато-темные стекла не просматривалось никаких признаков жизни внутри.
На мостовой, под ногами, монашек с мюнхенского герба на медной круглой геральдике то ли со вздохом разводил руками, то ли, наоборот, открывал ей дружеские объятия.
Пойдя по направлению, указанному правой рукой монашка, огибая церковный угол справа, она наткнулась на запертую дверь с подозрительной медной табличкой «приходское бюро» и медной же пуговкой абсолютно немого звонка. Двинув обратно, и обойдя кладку, вышла к казавшимся центральными, некрашеным, дверям – настолько глухим, что даже пробовать их толкнуть казалось бессмысленным. Торкнувшись, на всякой случай, Елена с тем же, усиливающимся, стоном продолжила огибать здание по часовой стрелке. И вдруг вернулась – и еще раз, с усилием поднажала дверцу, которая нечаянно оказалась отпертой и впустила ее внутрь темного храма с серыми (если не считать едва заметного на стрелах окон охряного подтекста и проступающих кой-где из-под краски кирпичей), горелыми готическими сводами, как будто внутри долго жгли гигантскую свечу.
Свечи – впрочем, настолько маленькие, в сравнении с готической высотой собора, что снаружи не было видать ни всполоха – пылали в самом дальнем от алтаря, юго-западном углу, и стояли по щиколотку в воде – на удивительном, не песочном, а водном столике с сотами подводных креплений для остова свечей, – и храма не только не освещали, но, казалось, оттягивая на себя все забытые где-то по сусекам остатки света, даже еще больше сгущали сумрак перед далеким каноническим ортодоксальным алтарным иконостасом.
Резные, пустые, с кружевными воротниками старинные деревянные лавки, сгрудившиеся двадцатью плотными рядами по обе стороны от центрального прохода к алтарю, казалось, замещали собой отсутствующих прихожан. Елена никогда еще не была в церкви совсем одна. Прошла нерешительно к Царским вратам и села на ближайшую лавочку.
Брошенные рядом, как балласт, на плиты, пакеты теперь как будто воплощали собой весь внешний кошмар, из-за которого она сюда и прибежала за защитой, как в бомбоубежище – в греческой оторопи запирать ворота. Как будто все эти трения с оголтелыми, озабоченными жратвой и покупками телами, вся эта бушующая кругом наглая материя и бессовестная матерьяльность, вроде бы игровая для нее, вроде бы несерьезная, и поверхностная, визитерская, туристическая, не впускаемая под кожу, – тем не менее, вдруг будто украла у нее половину внутреннего пространства – и теперь ей было тесно и страшно и внутри себя.
Она вспомнила, как Татьяна рассказывала ей о первых братьях, собиравшихся в катакомбах или секретно у кого-то в доме: не было тайной исповеди – каждый выходил на середину и громко исповедовался перед всеми братьями в каждом грехе; и жгучий стыд, который она, Елена, испытывала, каждый раз в Москве, в церкви, в Брюсовом, выходя на середину и беря себя на слабо́, взвешивая, и представляя, что сейчас ей посреди народа нужно будет признаться в каждом своем грехе, яже в слове, яже в деле, яже в ведении и не в ведении, яже во дни и в нощи, яже в уме и в помышлении, – этот чудовищный стыд был залогом того, что именно эта, древняя практика верна; но где же здесь, в центре Мюнхена, найти этих братьев, которые бы ее услышали? Она встала, подошла к алтарю, робко повернулась к пустой церкви, проверяя себя, представляя, осмелилась бы она вот сейчас, вот здесь, как на духу, упасть на колени и громко и ясно проговорить всё, дословно, добуквенно, всё, что натворила, всё, что накопилось, накипело на ней, с момента крещения, и что теперь мешало дышать – будь здесь ее братья и сестры, преломляющие с ней в простоте и радости, как в каком-нибудь тридцать третьем, тридцать пятом году, от Рождества Христова, хлеб?
И потом встала лицом к Царским вратам – и вдруг появился в ней другой образ, повергавший ее в трепет каждый раз, когда она подходила к тайной исповеди, но, одновременно, наполнявший таким жарким счастьем – предельно реальное чувство, что все грехи на тайной исповеди она выговаривает напрямую, Богу – все, до последнего мрачного суетного пятна, всё, что заставляло ее отворачиваться от главного источника света в ее жизни, всё что нужно было пригвоздить словами и вышвырнуть из жизни. И пронзительное, стыдное, но одновременно счастливейшее осознание, что нет греха, за который бы Бог хотел ее наказать – а есть только чувство несчастья и мрака от всего того, что ее от Бога отдаляет, что мешает ей чувствовать Божье присутствие, ощущение которого было с такой щедростью даровано ей в момент крещения.