Книга Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - читать онлайн бесплатно, автор Lena Swann. Cтраница 4
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2

Сейчас, когда своим удивленным, но вполне расслабленным, квохчущим «Охо! Ты что тут?! Охо!» южные голуби буквально из воздуха, как бы случайно, соткали заново в ее памяти и Крым, и, продолжая небесное кружево, притянули к крымской ткани на тонкой невидимой воздушной ниточке эту гипнотизирующую зеркальную ночь в Гаспре, это очень черное море, и опрокинутое на них с Анастасией Савельевной небо, в котором сияло стотысячье глаз, и на которое было поначалу даже жутко смотреть, потому что звезды оказались теплыми, близкими, живыми, моргающими, отвечающими на твои вопросы, отражающими взгляд, перемигивающимися с тобой – Елена, невольно вздрогнув, подумала о том, что подсмотрела там, давно, вверху, на горе, в Гаспре, вместе с матерью, именно ту, ту самую застывшую, предельную, последнюю картинку, тот самый стоп-кадр, что унесли на сетчатке глаз в память о гибнущей родине тысячи русских семей, уплывавшие на кораблях в Турцию и Грецию (как будто наивно надеясь, что архаические, мифические, только в вечности уже существующие хризостомский Царьград и элладийские первоапостольские Острова вновь подставят дырявые ладони тем, кому они когда-то передали эстафету веры, а вместе с верой, как прикладной дар, и величайшую культуру, которые после переворота семнадцатого, по списку, в такой же последовательности, убивались), и оттуда растерянно рассеивавшиеся, по занудным и ненужным государствам, драгоценным золотым песком (у мира сквозь невежественные, не ценящие этих богатств пальцы), спасавшиеся бегством после переворота и трех нескладных лет попыток противостоять головорезам, когда власть в стране была захвачена кучкой аморальных бандитов, причем захвачена настолько нагло, нелепо и беззаконно – что, как каждому из бежавших, судя по уцелевшим воспоминаниям, тогда казалось – ненадолго, – а вот уже длилось и длилось это проклятье до сих пор, почти вечность: почти век.

Лежа в ванной, и, то погружаясь с головой в розовую пену с запахом бабл-гама, то разглядывая мультяшную бутылочку из-под детской пенки на краю ванны, убедительно гарантировавшую, что слёз больше не будет, и слушая, слушая, слушая ухукающих южных голубей под окном, Елена вновь и вновь спрашивала себя: а что, если бы это она жила тогда, в начале прошлого века – если бы в тысяча девятьсот семнадцатом, в двадцатом, она была бы уже взрослой, и если бы это был ее выбор – с кем бы она была? – с теми, кто уехал, унося в сердце не существующую больше в физическом измерении Россию – или с теми, кто предпочел жить любой ценой на привычной территории, быстро превращенной в один сплошной громадный концлагерь, а следовательно, – либо сражаться против бесовской сволочи и погибнуть, либо волей-неволей день ото дня мутировать под вурдалачьи порядки? И заново чувствовала, осязала, видела ту ночь в Гаспре и вдыхала ее ароматы, которых не в силах была перебить никакая бабл-гамовая парфюмированная отдушка, никакая из окружавших заграничных декораций; и опять сжималось сердце, потому что фантазия, дорисовав постфактум все внутренние пунктирные линии, сведя вдруг всё воспоминание в единую вспышку, подсказывала ей, что, сами того не желая, они с матерью простояли в ту ночь в Гаспре, как две поминальные свечи, завороженно застыв в зазеркальном отражении прощального взгляда перестававшего существовать, такого близкого, всем естеством чувствуемого племени (от которого остались теперь только слова и дома), не сдавшегося, но оставлявшего родные берега навсегда; вернее даже (и это жутковато было ощущать), в каком-то универсальном, надвременно́ м измерении, на какую-то секунду они с Анастасией Савельевной стали тем, что заключил в себя взгляд тех мифологических, родных беглецов (святых, грешных, амбициозных, щедрых, пропоиц, праведников, гордецов, женолюбов, девственников, транжиров, анахоретов, обжор, постников, затворников, скандалистов, молитвенников, юродивых, гениев, монахов, философов – всяких, щедрой поварешкой заваренных – но, без малейшего сомнения – живых, живых людей, человеков, – в противовес наступающей озверевшей, беснующейся, ликующей нелюди) – взгляд, разнесённый в Вечности, навсегда отпечатавшийся там, в Крыму, на небе и море; в той последней точке, которую те тысячи русских глаз видели с кормы кораблей, уходивших из Крыма – из этого буфера, где до запредельной невозможности цеплялась жизнь, нормальная человеческая жизнь, где пыталась задержаться душа, вытесняемая нечистью из тела России – и, по страшному символизму, душа вытекала, бежала именно из той морской горловины, через которую когда-то влилась христианская вера; крайняя точка, клочок земли, прощальный абрис гор, где была окончательно похоронена надежда на выживание родины – которая вскоре вся без остатка была выпотрошена и уничтожена одержимыми, тупыми, малообразованными, остервенелыми, озабоченными, всю жизнь в плоть (причем, мертвую) превратить пытающимися, бездушными маньяками-богоборцами, в своем богоборчестве взахлеб спешивших убить заодно и как можно больше существ, созданных по Божиему образу и подобию.

Мать, впрочем, прежде, до самой Горбачевской «перестройки», ни о какой политике никогда не говорила, и, кажется, даже и не думала. Всю жизнь прожившая в Москве, и успевшая в Кераимиде только родиться (предусмотрительно выговорив себе право появиться на свет на брезгливую квинту дней раньше начала второй мировой – чтобы авансом не портить дня рождения), а после приезжавшая в Крым только искупаться, Анастасия Савельевна любила, однако, сидя дома, в Москве, на жаркой трехметровой кухне (с безнадежно засаленной советской вытяжкой, только ухудшавшей чад), порассуждать о том, что у нее врожденная ностальгия по морю, и, подражая утёсовскому баритону, с пробивающими на слезу дрожащими гласными, напевала: «У чё-о-о-о-рна-га…» – заводя правой кистью штормовую волну на самый верх и вдруг разом обрывая ее с утеса: «Мммора!», и тут же всей рукой показывая, как шквал обрушивается обратно в море и превращается в пену.

И странным образом этот музыкальный жест всегда вызывал в памяти человека, мальчика, которого Елена никогда не видела живым, но который с самого детства был для нее как будто рядом. Лёня, троюродный старший брат Анастасии Савельевны, живший в Кераимиде, загорелый, с неизменной широченной улыбкой, которого Елена узнавала на фотографиях рядом с матерью: то семнадцатилетним, смеющимся и брызгающимся, в лодке, на вёслах (там Анастасия Савельевна еще совсем маленькая, худенькая, так и не успевшая отъесться после войны за голодное детство, девочка с косичками, закрепленными шелковыми лентами крест-накрест – в модные в то время «баранки»), то двадцатилетним, смеющимся, широкоплечим, жизнерадостным атлантом, помогающим Анастасии Савельевне, приехавшей к нему в гости на летние каникулы (уже повзрослевшей красавице, казавшейся сестрой-близняшкой Джинны Лоллобриджиды, с длинными смоляными вьющимися волосами, и все с такой же нереально худой талией) взбираться на какой-то скользкий осколок скалы в море. То… – впрочем, вскоре курортные фотографии оборвались. Вечно двадцатичетырехлетним Лёня стал в Кераимиде в начале 60-х. После конфликта с парткомом завода, на котором после института работал мастером цеха, Лёня внезапно упал с высотного крана. Пятеро человек из органов в день его гибели провели у него дома обыск, и изъяли и арестовали все его дневники (вот уж единственное, из этого жанра, за возможность прочитать которое дорого можно было бы заплатить!), ведшиеся им ежедневно и запираемые в ящике письменного стола. И по необъявленным причинам родным никогда так и не позволили увидеть его записей. Семье внушали, что это самоубийство. А в доказательство предъявили только его советский паспорт, титульный лист которого он, незадолго до гибели, перечеркнул крест-накрест шариковой ручкой и аккуратно надписал своим круглым детским почерком: «Будь проклят тот день, когда я получил этот документ». С какой-то убийственной иезуитской иронией органы убеждали родных, что погибший был душевно больным, и что главный признак болезни – его повышенная брезгливость: а именно то, что он брезговал есть из плохо вымытой посуды в общественных столовых.

По досадной оплошности, на теле «самоубийцы» (труп – в отличие от дневников, изъять и уничтожить не успели) были ярко и внятно записаны следы борьбы, синяки, и, как постскриптум, израненные пальцы и разодранные стигматы на запястьях и под локтями, свидетельствовавшие, что, когда его уже скидывали вниз, он отчаянно пытался зацепиться за перемычки крана. Ага. Брезгливость к миру. И из брезгливости к миру записывал что-то брезгливое в дневнике про особо гнилых торжествующих червяков мира сего.

А через месяц после того, как расследование было закрыто, к родным подошел на улице робкий человек с тиком, и тихо, но четко выговорил смертельную шараду:

– Я видел: на кран поднимались двое – а после спустился один.

В Крыму южные голуби томно говорили: «Ку-ку-у… – шка!»

А здешние, баварские – завидев валившее из окна ее ванной варево пара, все повторяли с чуть сонным изумлением:

– Ого?! Ты что тут? Ого!

Извернувшись вверх тормашками, все еще полоща волосы, и паря́ в пене, она увидела запотевшее окно вниз головой – круглое окно от этого, впрочем, не сильно пострадало – и опять крепко приладила к нему книжное прилагательное, которое раньше в жизни не к чему было приложить – «слуховое», – а уже через пять мокрых скользких шагов – «смотровое».

Увидеть самих голубей отсюда было невозможно. Видно было только, как тяжело качались под их тельцами лапы развесистого молодого горизонтального кипариса – вон там, под облаком застрявшего ванного пара, на уровне кипарисовых плеч; пар кружился и играл; кипарис, как в сильно замедленной съемке, крайне лениво, но все же с цирковой ловкостью (ничего не падало!), крутил на хвое туманный хула-хуп.

Кто-то невидимый из сада опять пробормотал «уху…» – и заснул на полслове.

Она откатила побольше иллюминатор, подтянулась на мокрых мысках (большие пальцы ног уже через несколько секунд перестали существовать как часть тела, превратились как будто в костяные пуанты), и гусиная кожа побежала пупырышками по рукам, как будто следуя силе притяжения окна и подтягиваясь к нему со всей силой вслед за ее же носом; высунула в нижнюю оконную дольку левую руку, по локоть, и щеку – чувствуя, как быстро холодает снаружи сразу же после заката солнца – и как будто окунулась в холодную ванну. В сад на дорожки с верхушек деревьев пар сползал очень медленно, как будто действительно зацепился за их ветки – сближался, но не смешивался с поднимавшимся снизу от земли туманом. А чуть поодаль, справа, густо выведенный молочными чернилами по синьке воздуха, висел буквой эс-цэт дымок еще и третьего рода – Марга, хозяйка дома, прячась от дочери, присев на корточки, сладко курила у задней низенькой калитки, обсаженной кизильником.

Елена провела пальцем по облупившейся скорлупе белой рамы с крупными каплями испарины, внятно притронулась всей ладонью в самом центре к запотевшему стеклянному кругляку, даря иллюминатору свою дактилоскопию, и бултыхалась обратно в ванну – думая о том, что вытеснила сейчас, наверное, столько же воды на пол, сколько и упитанные голуби – воздуха из-под кипарисовой подмышки при резком под нее приземлении. И, что голуби в ды́мке сейчас, наверное, так же себя чувствуют, как и она в этой пене. И, что – духовое, конечно же! – окно же все-таки называется духовое, а не слуховое. И – вообще, чувствуют ли они сейчас в саду этот смешной запашок бабл-гама?

Конструируя фрезу из пены за шеей, смешно лопавшуюся у самых ушей с пенопластовым шелестом и, неизменно (как только произведение пенного искусства достигало масштабов медичевского стоячего воротника), отваливавшуюся сзади через край ванны на пол; удивляясь в самых неожиданных меридианах всплывающим на другом полюсе океана большим пальцам ног – перископам, за которыми вслед целиком выныривали субмарины ступней, и в ту же секунду обращались произведением скорее стиля модерн-арт, в сияющих радужных пузырьковых черевичках; а потом, погружая гипертрофированные инфузории-туфельки обратно в пучину и случайно зацепившись за хромированную цепочку от ванны большим пальцем этой пузырьковой туфельки, выдергивая цепь как леску с грузилом из пруда; а почувствовав водоворот, спешно прилаживая пробку пяткой обратно, отчего разинувшая было пасть на добычу силурийская прорва сточной трубы затыкалась, но с полминуты еще недовольно гургукала; набирая побольше пены в поднятые руки и пытаясь сжать горячий снежок между ладоней, и чувствуя удивительно приятный факт: в руках как бы ничего нет – одни пузыри – а как бы и упругая пена не дает похлопать в ладоши; а потом поворачивая к себе пятерни и, будто впервые, рассматривая ставшие от горячей воды новорожденными, стянутыми, сморщенными, подушечки пальцев; и опять погружаясь с головой в пену (слёз действительно не было, не обманули) – она заново покадрово просматривала в звучно трескающихся пузырьках купюры – как будто крутя перед глазами на пальцах пенную киноленту – кадры, вырезанные загадочным внутренним цензором и из какой-то странной, собственнической, жадности не предъявленные Крутакову.

Вот она на Хауптбанхофе плюхнулась, вместе с Дьюрькой, на мягкие сиденья в вагоне Эс-Баана (думая о том, что в аббревиатурах «Ууу-Баан» и «Эс-Баан» явно слышится что-то готическое – прям-таки парочка типа Брюнгильды и Кремхильды).

Через проход от них, на одну секцию вперед, пожилая монахиня, щеголяя нарядным черным шапероном со сливочной подливкой, сидела, скрестив ноги в туфлях на умеренно высоких квадратных каблуках (видимо, прописанных от плоскостопия) и с аппетитом уминала крендель с солью. Напротив – белокурая женщина, от которой, собственно, в основном только и разглядеть можно было, что волосы (лицо было густо завешено распавшимися из заколки-автомата кудрями), спала на локте, положенном вместо подушки на ручку коляски, где в центре несоразмерно пышного оклада пелерин виднелось совсем маленькое, тоже спящее, круглое розовое только что сделанное личико.

Позади них порывисто приземлился мужиковато-бородатый Хэрр Кеекс, а рядышком, нервно озираясь, – Анна Павловна, решившаяся сесть бок о бок с коллегой – из опасений новых атак Чернецова: тот попытался было, при заходе в вагон, цапнуть ее под руку, но получив отлуп, побежал пробовать, можно ли частым-частым-частым нажатием серебристой ручки вскрыть переднюю дверцу с кофейным стеклом, чтобы перейти к машинисту.

Лаугард присела напротив учителей, и, чисто в интересах языкознания, строила глазки Хэрру Кеексу – без всякого результата, поскольку маятниковые ошалевшие глаза последнего вообще было поймать невозможно.

Воздвиженский, войдя и брезгливо осмотрев весь вагон, долго, как будто выбирая место получше, торчал возле дверей, и в результате подошел и грубо буркнул:

– Дьюрька, подвинь же свои ноги! Дай пройти! – переступил через вытянутые Дьюрькины колени. И сел у окна напротив Елены.

Кресла – голубые, с мягкой обивкой в черный квадратик, – родные братья (хотя и младшие) тех волшебных, плюшевых, из поезда дальнего следования Берлин – Мюнхен, – вновь вызвали у посланцев страны дерматина поголовную ажиотацию.

Как только электричка тронулась, всех как стряхнуло с мест – побежали по всему вагону, присматриваясь, принюхиваясь, зависая на каждой багажной полочке, трогая, всё что можно было потрогать, а всё что нельзя – облизывая, приставляя ладони, сплющенные носы и надутые пасти уа-уа к ко всем имеющимся оконным плоскостям, так что если бы предположить, что кто-то летел за вагоном и видел картину снаружи, сюжет, наверное, напоминал разгулявшуюся по аквариуму банду сомов-присосок.

Анна Павловна, страдальчески наморщив носик, делала вид, что разгула дикарей не замечает, и старалась, с натужной улыбкой, кося взглядом на прорывавшегося к машинисту Чернецова, отвлечь живой коллегиальной беседой внимание Хэрра Кеекса.

– Да. Да. Безусловно… – неизменно ответствовал на все без разбора реплики Хэрр Кеекс, сосредоточенно поскрябывающий правой лаптей в левой щетине и ошалело водящий по вагону глазами вслед за русскоязычными метеоритами.

Монахиня, к которой уже направлялся было, разочарованный наглухо запертой дверью машиниста, Чернецов, беззаботно и счастливо соскочила на следующей остановке, чеканя вприпрыжку платформу и пряча в карман туники недоеденный полумесяц прэтцэля.

Проснувшаяся от гомона белокурая девушка, потирая припухшее, тисненное вельветовым локтем лицо, подобрала из-под коляски, с полу, отстрельнувшую заколку и пыталась сжать волосы в сноп на маковке. Подсевший мимоходом Чернецов корчил коляске рожи, красноречиво предлагая девице помочь с воспитанием ребенка.

Тем временем у Елены все явственней ныло в солнечном сплетении: за окном вяло побрели, спотыкаясь друг о друга, разнокалиберные бетонные дома, наводившие своими эстетическими качествами на мысль, что редкий архитектурный дар посетил в свое время не только незаконнорожденного сына кукурузы, товарища Хрущёва. Редкий, редчайший талант угаживать визуальное пространство явно был международным. И чем дальше они уезжали от центрального вокзала на запад, тем больше ёкало под ложечкой: техногенные компактные уродцы, лицемерно раскрашенные в веселенькие школярские гаммы, разнокалиберные коробки – кубы и параллелепипеды. Дважды проехали ту же самую рекламу баварских доноров, фарисейски обещавшую: «Wer Blut spendet, kommt in den Himmel!», и трижды – гигантскую рекламу банка, сулившего кредит на домашний уют за пять минут: «Только позвоните прямо сейчас!»

Откровенно уродливые, много ли – мало ли – этажные, еле ползшие вслед, хрущёбы; и высокие, перевернутые на попа, офисы, пучеглазо метавшиеся за поездом.

Рекламы кончились – но эстафету их было кому перенять. На изнанке железнодорожного здания-сорняка красовались граффити – псилоцибиново яркие исчадия пубертатного самовыражения.

– Надо же. Ты представь, Дьюрька: какой то прыщавый кретин потратил не один час, малюя – специально, зная, что этот его продукт пищеварения будут обязаны потреблять проезжающие зрители электричек…

– Имей совесть. В Москве бы такой домик уже давно бы плакатом «кпсс – гарант мира» завесили! Ты радуйся! Свобода! – урезонивал ее Дьюрька, тоже, как завороженный, перегибаясь через нее, глазеющий в окно, то и дело заезжающий в нее, зазевавшись, своим круглявым плечом.

– Ну, что ж: в конце концов, на здании барокко никому не пришло бы в голову нагадить… – с ухудшающимся коловратом в поддыхе и с ненавистью к собственным словам выдавила из себя Елена. – А здесь – это единственное украшение…

Из всех проведенных мимо вереницей зданий красивого не нашлось ни одного.

Из следующего свального месива граффити она краем глаза выхватила четырехметровый, черный, отвратительно паучьего вида с наростами кровавой готики вокруг, кубический иероглиф «DM».

Дьюрька важно предположил, что это «сокращение от Deutsche Mark», – и приписал это проявлению крайнего монетаризма местных подростков.

Под ложечкой крутило все больше. Сидела Елена уже как приклеенная лбом к окну, наблюдая за чудовищными тенденциями, не понятно куда ведшими.

Пахучего румяного свежеиспеченного города, от которого в носу и на сетчатке еще остался спасен выданный в вокзальной спешке впопыхах аванс, – уже и след простыл.

Желтушные трубы да убогие железнодорожные подсобки.

От немедленной расправы над варварами-учителями, которые, казалось, своими руками разрушали только что созижденную за три четверти часа новую человеческую цивилизацию, удерживало, казалось, только солнце, щедро латавшее людское уродство: пинг-понгом цокая от одной бетонной ущербины к другой, разом беззвучно выбивая уродливые окна, ослепляя бракованные здания, а заодно и зрителей, растравливая, заливая, растушевывая ярко-желточный пожар, так, чтобы стыдливо закрыть как можно больше чудовищной рукотворной плоскости.

У синеватого с лица велосипедиста с тараканье-рыжими дрэдами (он стоял, перегородив дальнюю дверь, держа под уздцы свой почему-то тандем – ярко-желтый боливар, с непонятно для какого и где скинутого друга предназначенным задним седлом, навьюченным четырьмя сомнительными ртутного цвета капсулами-термосами) народом была выпрошена «на секундочку» – и тут же с концами пошла по рукам и моментально оказалась разодрана по четырем складкам карта местности; а сам синюшный растафари был срочно допрошен с пристрастием; и когда в его слабовнятной расфокусированной речи сквозь разъеденные кислотой черные зубы фрумкнуло слово «форштадт», без всякого труда переведенное, даже Чернецовым, как «пригород», громких комментариев, экспрессивно описывавших внезапно нагрянувшую действительность, даже Анна Павловна, при всех своих преподавательских вокальных способностях, уже не могла заглушить любезной беседой.

За окном пошли огороды. Проскочив мерзкое железобетонное чистилище, поезд въезжал в откровенно деревенскую местность. А их все везли и везли.

Хэрр Кеекс в полном опупении, то поддерживая рукой щетинистую челюсть, то еле сдерживая выпиравший бородатый подбородок и орудуя им как рулем, дико вращал глазами вслед за буянами, явно все еще не в силах утрамбовать в голове, как это его академичные мысли о приезде русских так быстро материализовались, да теперь еще и так шустро раскатились по вагону живой дюжиной, с криками, столь до боли понятными по любовно им изученной узкопрофильной книге (казавшейся еще вчера такой неприменимой роскошью) советского арго, короче, русского мата.

Огороды с неказистыми безвкусными домами, чуть-чуть разве получше, чем у председателей колхозов, все суетились и пытались собраться с мыслями и повернуться к поезду лицом, а все получалось задом: растрепанными теплицами да грядками, да грубыми сараями для инвентаря. Потом и они исчезли. Высоковольтные столбы, параноидально прямые доли распаханных лужаек и коровники с алой черепицей ковыляли теперь навстречу.

Массы, терзавшие карту, смекнули, наконец, то, что Дьюрька и Елена давно уже с ужасом наблюдали и без всякой картографии, воочию, не отрывая задов от сидений: из Мюнхена они давно уехали.

– Это нам что ж – в провинции гнить? – ни к кому не адресуясь, кроме разве что потолка и распиханных по багажным полочкам сумок, с оперным гневом, вскидывая руки, пропел, без тени запинок, вылепившийся в митинговую позу в проеме Кудрявицкий, довешивая фразу с обеих сторон и в середине сочными междометиями, которые выводились у него особенно гладко и без заиканий.

– Хэрр Кеекс, уважаемый, а сколько ехать, нам, еще, примерно, пожалуйста, скажите мне? – кокетливо, забавно, по одному собирая и механическим тоном выстраивая железобетонные кубики немецких слов, даже без цемента, осведомилась у Кеекса Лаугард, все пытавшаяся выбить хоть какую-то пользу из этого бесполезно сидевшего напротив тренажера.

– Да. Да. П «о» матушке… – приговаривал Хэрр Кеекс, продолжая отвечать собственным мыслям, и водя бородатую свою голову за подбородок из стороны в сторону, все еще не в силах ни с кем разговаривать, в оторопи естествоиспытателя, прикорнувшего на часок за микроскопом, а потом раскрывшего глаза и увидевшего бациллы, разгуливающие вокруг него по лаборатории в человеческий рост. И теперь он посекундно в то ли восторге то ли в беспомощном отчаянии, то приближал к глазам пробирку, то отодвигал ее прочь, как заведенный, – что на размер материализовавшихся лингвистических бацилл, впрочем, уже никак не влияло.

«Уеду. Кину вещи – и сразу уеду. Назад, в Мюнхен, а потом сразу махну во Франкфурт, в издательство, – мстительно решила Елена, мутно, с подступающей от бессонницы тошнотой, пытаясь сморгнуть провозимый за окном пейзаж, от которого мутило еще хуже, чем от бессонницы. – Пусть вытурят из школы. Что они еще могут сделать? Все равно уже школе конец. Три месяца осталось до выпускных, до конца этой унизительной школьной пытки – так они еще и здесь решили жизнь испортить? Аттестата не дадут? Да плевать!»

Воздвиженский, который все это время и с места не сдвинулся, но которому непонятно каким образом, как с потолка, в ходе общей заварухи в проходе, свалился в руки как раз нужный обрывок карты, быстро и сосредоточенно, шмыгая носом и буча губы, изучил его, и, словно прочитав мысли Елены, вдруг, по-деловому, тихо произнес:

– Не волнуйся. Дотуда не больше расстояние, чем от Кремля до Сокола.

С момента ее вокзального боевого похода в туалет и после его злобного выговора, она с ним вообще зареклась разговаривать. А сейчас еще как-то и особенно возмутительно звучал этот его рассудительный тон – ну, что, дескать: и на Марсе в лужах тоже может быть жизнь – чего вы все волнуетесь? Эта его оскорбительная адаптируемость, и эта его быстрая, ушлая, ориентация по карте, и эти его…

– А Ольхинг, между прочим, – это герундий от имени Оля. Ольга в процессе. Как в английском… – негромко, как будто для внутреннего потребления, проговорила Аня, с напускной кротостью, держась за вертикальную державку, стоявшая в противоположном конце вагона (напротив скапустившегося на корточках обдолбанного ра́сти с великом), как бы миролюбиво делясь лингвистической находкой со Фросей Жмых – но так, что услышали все и заржали, засмущав Ольгу Лаугард.