Книга Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - читать онлайн бесплатно, автор Lena Swann. Cтраница 6
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2

Утром, когда она с ощущением катастрофы, едва открыв глаза, даже не умывшись, высвободила себя в меру золотым ключиком из бункера (со сна все еще не верилось в реальность ночной жути – и особенно неправдоподобным, когда она засунула руку под перину, представлялось то, что сейчас она там найдет ключ), сбежала по лестнице вниз, и увидела на кухне добрые лица обеих обитательниц мирной виллы – и, тупя глаза, с обмирающим сердцем, как в каком-нибудь готическом романе, с порога спросила, не слышал ли кто из них, случайно, ночью, как кто-то страшно кричал, – обе прыснули.

– Извини! Ох, хо-хо-хо-о – извини! – тряся бюстом от грудного хохота, кашляла Марга, не переставая своими крепкими загорелыми руками с клацаньем нарезать огромным тесаком на толстой круглой деревянной кухонной плахе веснушчатые яблоки гольдэн, которые успела спозаранку выбежать купить к зеленщику. – Францл, мой муж, среди ночи заявился домой – забыл взять кое-что для работы, а ему вставать сегодня очень рано надо было. Вот он и сдернул сдуру случайно в темноте покрывало. На веранде – хо-хо-хо! – пойдем, покажу!

Неся на блюдечке резное золотое яблоко, как будто подношение какому-то неведомому царьку, Марга провела ее к дальнему углу веранды и сдернула кулисы с виновника триллера: огромного пестрого говорящего попугая ара, причем говорящего исключительно на баварском:

– Вос из?! Воф катцэль швоф! – и опять потом застонал, как добиваемый, истерзанный смертельными ранами человек.

На секунду испытав облегчение – Елена сразу же слегка помрачнела, подумав: «Интересно, раз он эти звуки воспроизводит – значит, он их где-то слышал?!»

– При нем даже нельзя телевизор включать! – как будто отвечая на ее мрачные догадки, успокоила Марга. – А то он потом нам разыгрывает эти… Спектакли! Мы его всегда ночью, или когда гости, под покрывалом держим. Хулигана. А! А! Ну что! Куки! Куки! На, держи яблочко! Хулиган!

Куки перенесли, в его гигантской клетке (которая по своим просторам вполне могла показаться дворцом даже для Бэнни), на кухню и взгромоздили на круглую тумбу у окна, откуда он начал зорко следить за появлением на столе новых блюд – и то и дело надзирательскими окриками одергивал каждого, кто тянул к еде руки:

– Вос из?!

Пока не получал в лапу, крутящуюся как на шарнирах, и вымогательски высовывающуюся наружу из клетки, лязгая тремя клешнями, – сначала один кусок – а потом, цепляясь за металлические прутья и пойдя по ним в разгул клювом, как третьей ногой, зажав в левой припасы, а правую продолжая выпрастывать в самых неожиданных местах, выворачивая вверх ладонью и выразительно клацая пальцами – еще один кусок яблока. И Елена поняла, зачем Марга нарезала сразу так много яблок – чтобы по крайней мере, пока она сама готовит себе еду, держать его рот занятым. Кляп-то не заткнешь.

Куки держали только в клетке. И по дому летать не разрешали. Чтоб не наставил повсюду на мебели крупных умляутов.

Да и Бэнни, кажется, умер бы от сердечного приступа, если б еще и это чудовище выпустили.

Завтракать Елена наотрез отказалась: всегда ненавидела есть спросони, тем более не выспавшись, тем более перед школой; и любая еда утром вызывала тоскливый коловрат в солнечном сплетении, ассоциируясь с отвратной, притворно-приторной звонкой «Пионерской зорькой», озвучивавшейся какими-то фальшивыми перестарками, и отравлявшей авансом весь день, – если, не дай Бог, не успеешь вовремя выключить радио на кухне. А тем более, что предложенные ей Маргой овсяные хлопья с молоком вызывали в гастрономической памяти лишь склизкую простывшую геркулесову кашу в школьном авгиевом буфете.

Она присела на вертящийся табурет у клетки и, катаясь, по полукругу, поджав ноги, отталкиваясь от подоконника, все еще с некоторым ужасом наблюдала за громадной птицей, сопоставляя ее диалектовое самовыражение с ночными звуками.

Здороваться за руку с пернатым граммофоном Марга, на всякий случай, «пока», не рекомендовала.

Катарина с поразительной скоростью выхлебала глубокой ложкой свои неглубокие мюсли с молоком, и убежала выгуливать Бэнни.

– Ну какую еду мне тебе приготовить, чтобы ты была счастливой? – с искренним отчаянием спросила Елену Марга. Считавшая, как каждая мать, что если ребенок не поел с утра – то это верная гибель.

Елене была выдана безразмерная – и, как она подозревала, пивная – глиняная кружка, в которую она, к суеверному ужасу Марги, сразу сыпанула три ложки заварки, залила прямо туда кипяток, и отправилась в сад – проветриваться, пока Марга жарит бекон.

Жуткая ночная тайна развеялась. Но осадок недоверия где-то на донышке колыхался.

Во внутренностях дома затрезвонил телефон. И Елена с приятным чувством вспомнила его муфточку.

Марга, спустив братцев кроликов на мураву и наконец-то дав их дочери потискать, побежала через веранду в дом.

Катарина присела на корточки и, подцепив под пузо, перетащила обоих кроликов-баранов на облезлый деревянный столик в центр сада – и основательно уселась рядом на раскладной стульчик. Обласкивая обеими руками дрожащих на столе любимцев, одновременно, сложив губы трубой (и внезапно в этот момент став до смешного похожей на Маргу), Катарина утробным звуком приговаривала:

– Они – кастрированные. Они – только для красоты. Мы их на мясо никому не отдадим… – и, заглядывая грустному меховому клоуну в глаза, вздернув и почесывая ногтем среднего пальца его подбородок, и еще больше понизив тон и вытянув натуженные губы, переспрашивала его: – Правда? И шкурку с них снимать никому не дадим. Правда?

Через минуту Марга оборвала блаженство Катарины, бася́ с веранды:

– Выметайтесь скорей! Живо, обе, марш! Мне звонили только что из учительской, говорят: срочно везите русскую. В гимназию приехал журналист с Баварского радио – хочет взять интервью у первой группы школьников из Советского Союза. Если б не он, то, конечно, и опоздать в гимназию можно было б! А то и вовсе…

И на этих словах Елена наконец-то с облегчением подумала, что попала в нужное место.

Школьный автобус останавливался за углом, через три квартала. В салоне уже сидел друг Катарины – Мартин, модно стриженный блондин, с великолепной асимметрией приклеенных к голове куцых локонов, в великолепной же приталенной вельветовой куртке, с тонкими губами и большим лбом, разбавленным сплюснутыми прямоугольниками горизонтальных очков, придававших его зеленым прищуренным глазам что-то от ящерицы; привстав, со своего сидения, Мартин дважды, с интимной задержкой, поцеловал Катарину в обе щеки.

«Ничего себе вольности в шуль-бусе!» – с удовольствием подумала Елена.

Подарочные коробки и упаковки домиков, на нарядной главной улице, автобус обидно скоро проскочил, не разворачивая. Нырнули в нору под железнодорожными путями, где электричка проиграла им себя удесятеренным хэви-металлическим стерео и в ушах и во всем теле. И въехали во вторую дольку городка – чуть более современную и скучную. На Фердинанд штрассэ, перед школой, справа по курсу пустовало безразмерное футбольное поле, а сама гимназия, низенькая, сложенная как будто бы учениками младших классов из красных кубиков, встречала неожиданно даже веселым техногенным уютом и совершенно излишним, вездесущим запахом ветчины и яблок.

Учебная часть, с дубовым крестом над входом в директорский кабинет, поведала им лиричным голосом густо накрашенной секретарши, казалось, взлетавшей на своих ресницах, что интервью состоится только во время второго урока: журналист сел поболтать с Хэрром Кеексом, а это – надолго.

Пришлось идти на урок математики.

Матвей Кудрявицкий, оказавшийся с Еленой в одной группе, блистал. Вызвался к доске и, безжалостно кроша кусок мела, разнес в пух и прах задачку (благо заикаться на немецком было не надо – без слов), оставив немцев в благоговейнейшем изумлении. Гимназийская программа оказалось на редкость расслабленной. И даже Елена, уже с полгода принципиально не ходившая на уроки алгебры к Ленор Виссарионовне, третировавшей весь класс криками, почище Куки, – решила бы задачку на раз плюнуть.

«Вот и хорошо. Прекрасный повод вместо гимназии ездить в Мюнхен!» – подумала Елена, выходя на перемене из класса.

Аня в незнакомом визге и гаме гимназического фойе обрадовалась Елене как родной, забыв даже про обиды:

– А вдруг нас прямо сейчас плясать заставят?! – лепетала Аня, подойдя к ней – обреченно тыча пальцем в возвышавшуюся в фойе сцену, форматом крайне смахивавшую на лобное место на Красной площади. – Я лучше умру, чем напялю на себя этот кошмарный платок!

– Успокойся: они же с радио, а не с телевидения.

– Да? А петь и притопывать и уйлюлюкать?

Анна Павловна перед отъездом обязала всех купить русский «народный» (а по совести – советский экспортный эрзац уже давно вырезанной народности) расписной платок с кистями, ассоциировавшийся у иностранцев с официозным танцевальным ансамблем «Березка» – от которого у любого вменяемого русского, разумеется, просто скулы сводило, – и заявила, что в Германии они обязаны будут водить хороводы перед немцами: «Иностранцы любят «Березку». Им больше ничего не надо. Придется им показать».

Аня, никогда публично не протестовавшая ни против чего (будь то учительское самодурство или советское уродство), всегда, однако, тихой сапой, но твердо саботировала любое безобразие: и еще в Москве, после объявления Анны Павловны, Анюта купить платок – купила; в сумку положить – положила; но злобно и тихо сообщила Елене, что «заранее сляжет немедленно больной – если Анна Павловна дойдет до этого позора».

Чтобы взбодрить Аню, Елена предложила ей оранжевое конопатое яблоко, всунутое ей Маргой в сумочку.

Анечкины глазки загорелись, как у профессиональной гусеницы – и она тут же в ответ вытащила из собственной сумки огромную синюю грушу – и презентовала взамен Елене. И это был самый выгодный обмен в этот день. На фоне яблок груши всегда почему-то казались Елене роскошью. Кроме того – Елена мечтала поскорей опять увидеть плодожорские упражнения Ани с яблоком. На этот аттракцион Елене яблока было не жалко.

В тот момент, когда Аня уже выжрала и огрызок и мякоть, и заканчивала, своими крупными передними зубами, обработку зубочистки из яблочного черенка, подлетел Дьюрька, в самом бодром настроении:

– Вот сейчас мы, Ленка, наконец-то, с тобой и сыграем в ту самую игру, в которой меня пытались заставить сыграть в райкоме! «Представьте себе, что вас подкараулил иностранец и интересуется, какова жизнь в СССР!»

Разделили роли: Дьюрька собирался рассказать о том, что урок истории у них в советских школах полностью заменен пропагандой правящего диктаторского режима; и о том, что вопреки провозглашенной перестройке, большинство ленинских, а уж тем более, поздних, недавних, преступлений режима, властью до сих пор официально не признаны; и, что до тех пор, пока не рассекречены архивы спецслужб по репрессиям, не только школьники, но и их родители имеют полностью превратное представление о важнейших событиях не только прошлого, но и настоящего; и о том, что нужен новый Нюрнберг и люстрации, чтоб помочь стране вырваться из плена, и о том что… Елена же намеревалась сказать о необходимости конкретного, прикладного международного давления для прекращения репрессий против антикоммунистической оппозиции.

Однако молодой лохматый журналист – с не менее лохматым микрофоном (эту швабру он вывесил посередине, а всех русских заставил, сдвинув стулья, сесть кружком) вопросцы задавал все какие-то мещанские: сколько лет учатся, да какие у них хобби в неучебное время.

Люба Добровольская с эмоциональными всхлипами поведала о своей необоримой страсти к Амадэусу. Лариса Резакова на вопрос, что она любит делать на досуге, с двусмысленной улыбочкой томно пожала плечами: как будто говоря: «Так я вам ща и сказала!» А Елене пришлось схитрить и, использовав навыки пред-университетских сочинений (выруливать из любой темы на любую желанную), заявить, что поскольку хобби у нее – журналистика, то в свободное время после школы («Вместо, вместо школы», – захихикал с другой стороны круга Дьюрька) она изучает оппозиционные антикоммунистические движения, которые, кстати, между прочим, чисто к слову, между нами девочками, в Советском Союзе до сих пор под запретом.

Журналист вдруг проснулся и заинтересовался, учат ли советские дети историю. А политологию? А экономику? Как будто решив сыграть в поддавки Дьюрьке.

И только было Дьюрька раскрыл рот и собирался сказать, что никакой экономики в школе нет, и, блеснув термином (позаимствованным у модного лектора на экономфаке) с трагизмом констатировать, что советские дети даже не в курсах, что западные страны давно уже живут не в капитализме, а в постиндустриальном обществе; и что идеологические директивы, спускаемые учителям истории из райкома, у них в школе менялись за два учебных года уже как минимум три раза: сначала в учебниках все советские вожди были в шоколаде, даже когда о сталинизме уже трубили газеты, потом аккуратненько заговорили об «отдельных перегибах в прошлом» – потом, с боем, но признали, что Сталин преступник; но главное идолище – Ленин до сих пор все еще – в шоколаде, как в шоколаде и актуально правящая в настоящий момент декоративно реформированная диктатура и вся система; и что до самых пор, пока не будет введено люстраций, как в Германии после падения Гитлера, и пока не будет запрещена бандитская ленинская идеология…

Словом, всё то, о чем они тысячи раз уже болтали и после, и вместо школы, уже готово было сорваться с Дьюрькиных розовых детских уст.

– Предмета политологии в советских школах нет, – аккуратно начал Дьюрька. – Предмета экономики – тоже…

– Зато у нас есть предмет, который все это объединяет воедино! – встрял как назло Воздвиженский. – И этот предмет уникальный. У вас тут в Германии такого предмета нету. И называется этот предмет: о-бще-ство-ведение! – лекторским тоном вывел непрошенный апологет советского образования.

А на недоуменную просьбу журналиста Bayerischer Rundfunk разъяснить, что же это такой за удивительный, редкий предмет, который все собой заменяет, и что, конкретно, по этому предмету проходят, Воздвиженский, выкатив глаза, свел растопыренные кончики пальцев обеих рук между собой, раковиной, как будто заключая туда, как в клетку, весь мир, надул щеки и, казалось, уже весь раздуваясь от пропагандистского запала, прорек голосом популярного телевизионного диктора:

– Аллес! Им Комплекс!

После чего журналист быстро свернул манатки, поблагодарил деток и, весь перекособочившись из-за своей громадной кожаной сумки с радио-причиндалами, похожей на ящик старого шарманщика, суеверными шажками покинул гимназию.

– Ну что? Аллес им комплекс? – сорвал нам всё интервью! – дразнил Воздвиженского Дьюрька – когда они уже сели в гигантский, невиданных обтекаемых форм (как будто пластик и металл застывали во время его езды) туристический автобус, поданный вскоре к школе, чтобы везти их на обзорную экскурсию по Мюнхену. Автобус был страшно высоким, наделен был красивым, но ненужным им, отлетавшим при нажатии секретной кнопки, багажным крылом внизу, из-за чего казался двухэтажным; а при открытии дверей сказал: «псссссс-т». Кроме того, имел за пазухой, за авиационной дверкой, в салоне, чудесный маленький туалет-саркофаг.

Хэрр Кеекс, не сменивший с предыдущего дня ни наряда, ни бороды, караулил внутри автобуса, при входе, и резким жестом своих больших, угловатых, как у мужика-волжанина рук, всовывал каждому в кулак конверт со ста шестьюдесятью марками, неофициально выменянными на советские сто рублей.

Дьюрька взъелся на Воздвиженского всерьез. Поводом был теперь обменный курс.

Воздвиженский всё считал, что его обсчитали, а Дьюрька же наоборот долго, со ссылкой на никому не ведомые кроме него в автобусе заоблачные принципы золото-валютно-резервной зависимости, доказывал, что советский курс – грабительский по отношению к немцам – потому как фантомен, и вообще не существующ: потому что рубль не является и никогда не станет свободно-конвертируемой валютой.

– Вот возьми рубль и положи в конверт! Вот и будет тебе конвертируемость! – куражился над ним Воздвиженский, – поскорее укладывая, тем не менее, согнутый вдвое конверт с марками во внутренний карман собственной куртки.

– Рубль – пустой! – ораторствовал Дьюрька на весь автобус, расходясь всё больше. – Надо же смотреть на реальную покупательную способность!

– Ну и хорошо. Нам же лучше. Значит, выгодно поменяли, – хохотнул Воздвиженский и засел рядом со «своим» немцем – тихим домашним Ксавой, мальчиком младше Катарины на класс, с чуть припухшими чертами лица и кучерявой прической, – тот увязался на экскурсию, чтобы прогулять школу, и бо́льшую часть времени молчал. Воздвиженский же моментально извлек из кармана куртки калькулятор («Куркулятор» – как тут же обозвал его, уже успокоившись, и добродушно смеясь, Дьюрька) и принялся судорожно вычислять разницу каких-то сумм в рублях и марках в случае оптовых закупок в Мюнхене каких-то дискет для компьютера, уточнял у Ксавы цены, снова пересчитывал, и спрашивал, когда же они пойдут с Ксавиным отцом в компьютерный магазин.

Сидя с Аней и вытирая бумажной салфеткой (Марга всунула вместе с яблоками ментолом пахшую пачечку на липучке – тоже казавшуюся диковинкой: они с Аней обнюхали ее со всех сторон, после чего сдержанная Аня сдерживалась-сдерживалась – да и чихнула от мяты – и попросила ей выдать для носа салфеточку из той же пачки) разводы груши с пальцев, Елена с брезгливым обморочным вниманием слушала спиной всю эту цифирь, безостановочно щелкавшую в мозгу, на пальцах и на языке у Воздвиженского.

Грушу она поглотила по Аниной, яблочной, методе.

– А где пимпочка, подруга? – вдруг обернувшись к ней от окна, строго спросила Аня, одержимая идеей, что никто никогда не должен нигде мусорить, и вообще нарушать никакие правила, и заподозрившая Елену в страшном – что крошечный черенок от груши упал где-нибудь на пол в автобусе.

– Тебе ли меня попрекать сожранной пимпочкой, Аня!

Экскурсовод, огромный соломенный детина, в пятнистой от пота белой рубахе с коротким рукавом, едва помещавшийся обеими половинками зада на двух передних сидениях, и поэтому поминутно вскакивавший и застревавший между креслами в проходе, страстно и слюняво мусоля оладьями губ радиомикрофон без поводка, вдруг, явно желая подмахнуть гостям из СССР, выплюнул:

– А вы знаете, дорогие мои, что, между прочим, у нас в Мюнхене тоже была советская республика – и просуществовала она, между прочим, целых два месяца!

– Нам бы ваши скорости, – жестко и громко, срывающимся на грубые нотки голосом, пресёк Дьюрька, сидевший позади него, гостеприимную сусальность.

Медленно проехали громаду олимпийского центра. Ни с чем хорошим олимпиады у Елены не ассоциировались: Гитлер и Рифеншталь, Афганская война, Брежнев и смерть ее любимой бабушки Глафиры – мнемонический ряд был строго таким. В олимпиадах ей вообще чудилась какая-то языческая недоразвитая гнусь. Болезненная физиологичность, выбор в пользу тела, против души и интеллекта. «Я сильнее!» – Ну и что? «Я быстрее!» – Ну и что?! Ни уму, ни сердцу, ни воображению, ни тем более возможности спасения твоей души «спортивность» твоя ничего не прибавляет – а на практике так, скорее даже, от всего это еще и отнимает! Христос же не случайно прямо сказал: «Дух – животворит; плоть – никакой не приносит пользы». Люди же, одержимые духом, который обычно принято называть «спортивным», у Елены всегда вызывали безусловную досадливую гадливость: то есть это те дебилы, которые радуются, что кто-то слабее их, и всю свою жизнь посвящают этой плебейской цели: кого-нибудь уложить на лопатки. Она была свято уверена, что желание кого-нибудь унизить или стремление физически победить проистекает только от страшных уродливых психических комплексов и от духовной слабости. Короче, бодрая спортивная смерть. Она даже с Эммой Эрдман отказалась в детстве наперегонки бегать, как только поняла, что обгоняет ее – зачем кого-то унижать? И Дьюрьку она любила тем сильнее, чем чаще он весело признавался, что на обязательных в школе уроках физкультуры всегда висит на канате «как сосиска» и не может подтянуться. А уж двое мужчин, интеллект, силу воли и духовную красоту которых она больше всего уважала из современных политиков – Сахаров и Темплеров – по олимпийским, фашистским меркам вообще должны были бы быть давно дисквалифицированы навеки, и уничтожены как доходяги. «На свете нет даже двух одинаковых людей, – рассуждала она, – значит, нет и не может быть на земле критериев, по которым можно сравнивать, оценивать, заставлять «соревноваться», или присуждать победу. Тем более, на основании физических, животных, зоологических признаков! Это же стыд и позор! Вот же она – гнусная, плебейская суть любой диктатуры – торжествующая плоть, уничтожающая дух! ««Я могу тебя убить!» – Ну и что?! Вечно будешь гореть в аду потом». «Дух олимпиад же, – рассуждала она, – начиная с языческой бесовской лжебожной этимологии и кончая языческой же самобожной физиологией, прямо ведь противоположен христианскому духу!» У экскурсовода, разумеется, на этот счет имелось свое мнение, и от Олюмпиа-центрума он был без ума. И Елена на автомате пропускала все его зупер-зупер мимо ушей.

Пока не наткнулась ухом на слово «теракт».

– Это какой теракт? Я ничего о нем никогда не слышала.

– Еще б ты о нем в совке слышала, – невнятно хихикнул с противоположного ряда Дьюрька, так и оставшийся сидеть прямо за экскурсоводом, и комментируя в голос его перлы.

– А когда это было? А? Дьюрька! Переспроси у него, пожалуйста, когда он сделает паузу! – шептала она Дьюрьке, ткнув его в бок, перегнувшись по диагонали через проход.

V

На Мариен-платц было все в цветах. Горячего копчения Новая Ратуша, которая, хоть убей, казалась Старой, испещрена была навесными горшками с непонятно с какого перепугу и в каких инкубаторах расцветшей алой геранью. По всей площади там и сям валялись огромные двухметровые бетонные гайки, клумбы-многогранники, вызывавшие легкое опасение, что сейчас их начнут закручивать адекватно гигантскими же инструментами – вместе с выпрыгивающими из них нарциссами, бархотками, и – в особом изобилии – Анютиными глазками. А в центре нескольких гаек, расставленных по линии ратуши, был уж и вовсе скандал: ярко-зеленые, постриженные под пуделя молоденькие деревьица, на шершавой коричневой анорексичной ножке.

– Лаврушка! – авторитетно уведомил Чернецов, зажевав целиком ламинированный лист и с мультяшной жадностью проглотив его.

И все-таки – странное дело – несмотря на раннюю жару, как будто бы был снег в подкорке у этого города. Казалось, копни клумбы поглубже – и наткнешься на обмороженные отложения.

– А какая это Мария? Какая-нибудь баварская кронпринцесса? – любопытствовал Дьюрька, обходя золотую статую посреди площади со всех сторон, наклоняясь, присаживаясь на корточки, переворачивая фотоаппарат в кожухе боком, фотографируя под всевозможными углами, и ища табличку с датами жизни Богородицы.

У входа в долговязую Фрауэнкирхе (от рождения слегка хромую на левую ногу, уходящую в небо, а теперь, видимо, решившую хоть на время восстановить баланс – спрятав правую в гипс деревянных лесов) Елена, никому ничего не демонстрируя, но и ни от кого не прячась, осенила себя крестом – с радостной улыбкой, и ощущением, как будто бы вдруг посреди душного жаркого дня принимает душ.

Дьюрька, заметив, попунцовел и захихикал. А Анна Павловна быстро и нервно отвернулась, сделав вид, что ничего не видела.

Внутри, от входных дверей, Фрауэнкирхе выглядела как будто вся завешенная сушащимися рыболовными сетями: на две трети спущенными от потолка шнурами золотых люстр.

Елена, прищурившись, вновь и вновь ловила этот эффект, а потом побежала к алтарю.

Фигура Спасителя на распятии, в немецком исполнении, потрясала национальным умением наносить еврейским телам неимоверные увечия: распятый труп был весь забрызган кровью и испещрен пугающе правдоподобными, с детальным знанием патологоанатомии, крестными ранами, не совместимыми с жизнью.

– Какой ужас… – не выдержав зрелища, подошла к Елене шокированная Лаугард. – Мало того, что Его там мучали, – так еще и здесь… повесили… – и прикрыла растопыренными пальцами с узловатыми фалангами глаза.

Пышная, дорого разодетая, Мария со здоровяком-Младенцем на руках, как ее изображала приалтарная скульптура, скорей была (как уже и заподозрил Дьюрька) и правда похожа на сытую баварскую кронпринцессу с двойным подбородком, чем на бедную голодную экзальтированную еврейскую девочку, родившую в хлеву.

Воздвиженский, как-то траверзом, стараясь не разворачиваться и глядеть строго на алтарь, как будто он вообще никуда не идет, а так его просто случайно течением вынесло, подбрел к Елене.

– Не понял! – пробубнил он, не смотря на Елену – и выговаривая слова с таким вызовом, как будто его обсчитали в булочной. – Ее что, тоже… убили? – спросил он, кивнув головой в сторону другой скульптуры Марии – пронзенной кинжалом, – которая была выставлена за левой колоннадой.