Кудрявицкий моментально подсел к Лаугард – ногами в проход, на кресло сзади, и, решив опять на всякий случай (для самообороны – чтоб не сразу получить по башке) картинно позаикаться, стал дразнить ее: «О-о-о-о!»
Местечко, куда их везли, Ольхинг, оказалось, судя по карте, расположенным между Фюрстенфэльдбруком и Дахау: упоминание о последнем соседстве вогнало Дьюрьку в такую густую краску, как будто при нем кто-то снова в деталях рассказывал про нужник.
За окном как будто бы что-то изменилось – похоже было, что они с трудом оторвались от поля притяжения большой планеты Мюнхен – кое-как пережили зону смешанной межеумочной турбулентности из-за пролетавших (мимо окон) железобетонных типовых ошметков человечьей природы и массовых застроек, которые сами же на себя прикрывали глаза, чтоб не видеть свою убогость, – и теперь шли на приземление к планете малой: наметилась какая-то сносная, условно терпимая перемена в моде домов – дома подтянулись и начали смотреть за собой, очень стараясь быть непохожими на соседа. А огороды заменились непрактичными, нефункциональными садами. Что-то вдруг как будто стронулось и перестало быть безнадежным.
Сохраняя на губах защитную полуулыбку, Елена смотрела строго в сторону: в окно с остановившимся сельским видом; на розовощекого Дьюрьку с восторженными устричными глазами в окне, отражающегося позади нее самой; в центр электрички, на мельтешащего в непонятной панике и зачем-то рыскающего под креслами наркушу, трясущего шваброй дрэдов, выметая ими пол – но никак не находящего чего-то искомого; на его с грохотом упавший и перегородивший вагон велосипед-тандем; на раскатившиеся капсулы с неизвестным товаром внутри; на Чернецова, вывозящего коляску с младенцем на платформу за белокурой девушкой, и делающего вид, что остается жить там, в деревушке с ругательным названием Грёбэнцэлль. Анна Павловна вскочила, рванулась к двери, топнула ножкой и заорала: «Чернецов! Ты что совсем с ума спятил?! Немедленно сюда!» – «Ага! Испугались, Анночка Павловна! Испугались меня потерять! Во-о-от! То-то же! – ликовал вспрыгнувший в последнюю секунду обратно в вагон Чернецов и с нечеловеческим хохотом трепал за узенькие плечи обомлевшую от ужаса классную: – Не це́ните! Не це́ните меня, пока я с вами!» Но периферийным зрением Елена все время почему-то зацеплялась за руки Воздвиженского, крутившие и так и эдак объедок карты: руки удивительно молочные, непрактичные, нежные, никак не вязавшиеся с его агрессивно прагматичным умом.
Слегка знобило, и Елена подумала, что лучше бы проспала вчерашнюю ночь между Аней и Анной Павловной – мир не висел бы сейчас вверх тормашками. И может быть, даже пейзаж за окном был бы получше.
– Нэкстэр хальт – Ольхинг! – объявил, подув предварительно в микрофон, как будто сам себе не очень доверяя, человеческий голос – по-видимому, машинист. – Пожалуйста, выходите слева.
И вдруг – словно демаркационную линию напряжения перешли: в воздухе словно полегчало, слева распахнулось щедро распаханное бесконечное поле, с пробивающимися ярко-зелеными проростками; а разнеженные розовые, оранжевые, белоснежные, домики, окружили приезжих с обеих сторон платформы, словно добрые гномы, и, со знающей себе цену хитрецой, как будто посмеиваясь, говорили: «Ну что? Не ожидали такого?» – и приглашали сойти в теплый с приятным рельефом и мягкими садиками крошечный городок, за которым чудилось море – казалось, надо только пройти и заплести улочки в правильный узор – и оно откроется.
Горячий, прогретый солнцем южный воздух, будоражащий сверх всяких сил, воскрешающий, хлещущий через край, с запахами вжваренной хвои, кустарников со свежей стрижкой, лопающихся липовых почек – живой воздух, заставляющий чувствовать, будто впервые вышел из дома, выздоровев после долгой мучительной болезни, – вдруг обнял со всех сторон.
Железнодорожное полотно отсекал от поля заборчик, сочетавший несовместное – все тот же уже навязший в глазах бетон – по пояс – но потом вдруг увенчанный неожиданно изящной прозрачной стеклянной высокой выгородкой с изогнутым дутым воротником на конце – чтоб прямо с платформы можно было любоваться зелеными всходами.
– Лагерный забор с видом! – тут же радостно окрестил комбинацию Дьюрька.
Вынырнув из подземного перехода, встали на солнцепек.
Дьюрька, скинув оба вьюка – и сумку Елены, и свою – у пристанционного павильона, с видом директора, интенсивно размахивая на ходу руками, направился инспектировать близлежащую автобусную остановку.
В павильоне (домике, к счастью, с минимумом бетона, и с большими стеклянными окнами) газетная лавочка, дразнясь, благоухала даже через стекло вкусным фруктовым табаком для трубок, фруктовой же жвачкой и свежими журналами – но оказалась заперта.
Город казался необитаемым. Цыкали кузнечики. Москвичи притихли и щурились на солнце как ящерицы. Приятно шаркал асфальт под подошвами на дорожке: по-летнему.
Дьюрька, уже резво семеня на полусогнутых, вернулся обратно, опять бордовый, трясясь от нервного хохота – схватил Елену за рукав рубашки, и, будучи даже не в состоянии объяснить по дороге причину, подвсхлипывая только: «Нам туда не надо!», подтащил ее к чистенькой, до кристального блеска вымытой стеклянной остановке и ткнул пальцем в указатель: «Автобусы на Дахау».
– Ты только посмотри на них: выглядят как сироты, ждущие, когда их немцы приедут разбирать по семьям! – вдруг обернувшись, жарко шепнул ей Дьюрька.
– Ты хотел сказать «посмотри на нас»? – засмеялась она.
Расплескавшие на ходу по всему тротуару сумки, а заодно и самих себя соученички – во главе с долговязым антикоммуникативным Хэрром Кеексом, который на всякий случай, для поддержания ритма, все время приговаривал увесисто: «Да. Да.», раскачивался, скрестив руки, и смотрел в асфальт, в котором, казалось, сейчас прожжет дырку; и стушевавшейся Анной Павловной, которая от усталости уже даже перестала отбиваться от ободряющих объятий Чернецова, и только брезгливо морщила нос, – выглядели действительно сиротливо.
Никто за ними не приезжал. И не приходил.
Стадо из полтысячи велосипедов (вероятно, строго по числу жителей города, подумала Елена), прикованных парами вертикально, нос к носу, под навесами с двух сторон от павильона, было похоже на застывшую баталийную сцену дерущихся между собою усами гигантских кузнечиков.
– Я п «о» йду, п «о» жалуй, п «о» зв «о» ню! К «о» му-нибудь. Я же сказал им. Но в виду «о» п «о» здания поезда, видимо, было трудно изменить планы, – выговорил, наконец, судорожно расчесывая свою бороду ногтями против шерсти, Хэрр Кеекс.
Вдруг из-за поворота со сладчайшим звуком вывернул первый автомобиль, за ним посыпался второй, третий, и русских детей стали разбирать как какой-то дорогой товар – из автомобилей выскакивали родители, улыбались как можно радушнее, кланяясь, и предлагая себя, и с надеждой произнося «Ну, кто хочет к нам жить?»
Дьюрька первый решился и сел в роскошный джип. Потом забрали Аню. Следом подобрали Кудрявицкого.
Стремительная лотерея продолжалась всего минут пять.
Машины, как на формуле-1, на бешеной скорости заезжали в боксы на дозаправку и смену шин – вернее, подхватывали доставшегося по счастью русского – и уносились прочь с добычей, скорей-скорей, пока не отняли другие, налетевшие следом семьи.
– У нас – девочка! – выкрикивали первые, будто в роддоме.
– А у нас – мальчик! – кротко рапортовали следующие родители. И вытягивали из группы не понятно по какому принципу делавших выбор русских.
Воздвиженский, делая шаг вперед по направлению к выбранным им «родителям», обернулся к Елене, и, рассматривая ее в упор, раздраженно, с осуждением произнес:
– У тебя шоколад на носу. Вот здесь… – протянул бледный палец, но, испугался и, не дотронувшись, сразу же отдернул. – На самом кончике. Где это ты уже успела? – развернулся, и залез в автомобиль.
Жальче всего было Гюрджян. Она и так-то всегда ходила с вечной флегматичной восковой грустью в лице, ни в кого никогда не влюблялась, и похожа была скорее на тоскливого бледного принца без королевства, чем на девушку. И у Елены всегда сжималось сердце, потому что казалось, что Гюрджян обречена на вечное, несчастное, бессмысленное одиночество. А другие впрямую (в смысле, за глаза) так про нее и говорили: «Бедная, бедная, длинная, и с этим своим огромным армянским клювом, слишком скучная, слишком правильная – она никогда в жизни себе никого не найдет!» А тут еще, когда русские мальчики «закончились», а приехала мать немецкого мальчика-гимназиста, хотевшего найти надежного русского друга, Гюрджян с какой-то жертвенностью, как будто окончательно махнув на себя рукой, грустно пролепетала: «Ну ладно, что ж делать. Я пойду. Надо же кому-то», – и забралась в машину.
И поехала на страшную пытку – жить в доме с незнакомым фрицем.
При этом гораздо более бойкие и смазливые матроны, которые как раз и декларировала мечты поскорей встретить заграничных женихов, от такой смелости застенчивой Гюрджян, стоя в сторонке, просто рты разинули.
Сама Елена до самого последнего момента не могла сделать выбор – интуитивно все ждала и ждала – и наконец, когда на площадке перед станционным павильоном не осталось уже никого, кроме нее самой, Хэрра Кеекса с Анной Павловной и Ларисы Резаковой, подъехала уже только одна, последняя дамская маленькая жукообразная вишневого цвета машина, и мамаша неведомой немецкой девочки вышла и, извиняясь, объяснила, что она должна забрать не одного, а разом двух детей – для себя и для еще одной семьи, у которой сегодня, как специально, всё посы́палось: мать не смогла вовремя прилететь с горных лыж – задержали рейс из-за урагана; муж поехал её встречать в аэропорт, но у него на полпути сломалась машина; а дочь вызвали в больницу, потому что занемогла ее бабушка – и тут Елена радостно, по какому-то необъяснимому музыкальному диссонансу, согласилась стать той, самой последней, которая поедет в эту самую раздолбайскую семью.
Картавое и жеманное Крутаковское «Ну как добррр-а-а-алась?» – такое смешное, такое декоративное, такое нежное, играющее, висящее в воздухе, и такое непохожее на окающее, увесистое, прямое, мужиковатое Хэррово Кеексово «Как д «о» ехали?» – казалось таким простеньким и проходным – а рассказать Крутакову ничего оказалось невозможно.
Вынырнув из туманностей бабл-гама, где заново монтировались у нее в обратной раскадровке со случайным шаффлом эти картинки первого заграничного дня, Елена подумала: «Странно. Чего в них такого криминального? В этих картинках? Вот так, собственно, и доехали». А на рассказы, тем не менее, внутренним цензором был повешен непререкаемый огромный амбарный запрет.
Она с легким головокружением, как космонавт при приземлении из невесомости, выбралась из ванны и обернулась, как мумия, в свое любимое махровое полотенце, привезенное из дома, занявшее у нее в спортивной сумке добрые три четверти места; полотенце перегрелось на батарее, и, плюс к тому, еще и было слегка пересушено Маргой в барабане стиральной машины – до состояния легкой колкости (Марга с неотслеживаемой молниеносностью умудрялась каждый день стянуть полотенце, и утащить в неведомые подвальные прачечные закрома дома, и в результате каждый вечер этот только что выстиранный щедрый махровый отрез, свернутый особым образом: тугим свитком, оказывался вновь заложенным на полочку радиатора – а когда Елена изумленно спрашивала, когда ж это Марга успела, хозяйка в ответ только умиленно улыбалась). Войдя в свою комнату (предоставленную ей Катаринину детскую, так и не перестроенную по мере ее взросления, обставленную с игрушечной мягкостью; сама Катарина спала внизу в гостиной; Марга – в нижней спальне; а Францля, мужа Марги, вообще на время визита Елены сослали спать на соседнюю улицу, в дом к Маргиной сестре Амброзине – за то, что он храпит по ночам), Елена с мукой мучной взглянула на часы – выжидательно глазевшую на нее из темноты комнаты электронную совушку – половина шестого утра! И опять не хватало (уже который день подряд!) времени одиночества – чтобы прогнать на скорости и переварить все дневные впечатления – и выварить из этого внешнего секулярного серибериеша те струнки, поля напряжения, световые каналы и шлюзы, рифмы семантики, тропинки, ниточки, по которым, на самом деле, она всегда и ходила, и по которым, на самом-то деле, только и можно было пройти – а вот сейчас вся эта штормом бьющая в лицо новая, агрессивно требующая участия, внешняя реальность – как будто сбивала с ног, не давала ничего толком внутренне расчувствовать – и выбрать шаги во внутреннем пространстве. Внешне, ново, ярко, быстро… Хотелось как-то резко отшатнуться, отступить в сторону – тихо отвернуться с молчаливым вердиктом: «Это всё не мое». Хотя в то же самое время глаза ее, уши, всё ее внешнее существо – жадно всю эту новую реальность впитывали – и иногда ей казалось даже, что ее внешний и внутренний человек еще больше, чем когда-либо, между собой воюют. Счастлива она сейчас – или несчастлива? Радостно ей – или горько? Свободна до одури, до звона в ушах – или в плену у этой сладкой бури внешнего потока? Ответов было так много каждую секунду, и они так быстро, кубарем, налетая друг на друга, друг друга сменяли – что она уже просто выбилась из сил. А теперь вот опять через полтора часа придется вставать и нырять в этот внешний ураган. Елена, пытаясь унять головокружение, на секунду приросла щекой к правому косяку двери, и неожиданно для себя самой расхохоталась, когда в памяти снова заграссировал, затанцевал, жеманный голос Крутакова:
– А негррров-то пррридется доделывать!
– Чего-чего?
– Негррров, говорррю, доделать пррридется! – тоном выговора, безапелляционно и картаво заявил ей Крутаков, когда на следующий после приезда день шутовскими деталями она пыталась заглушить его немое недоумение в связи с отсутствием их обычной игры в рассказы.
– Расист.
– Я говорррю: негррр у тебя на вокзале невнятный получился. Я его не увидел. Какая у него голова? Лицо? Я его не вижу! Пррридется доделать. Нафига мне его дубленая грррудь? Грррудь у всех мужиков пррримерррно одинаковая!
– Фу, всё, проваливай отсюда, из моей трубки. Пошляк.
– Ничего я не пошлил. Это ты сама за меня додумала. А какая, кстати, трррубка у телефона?
– С хвостом облысевшей пумы, которая, на радостях, что идет в горы, набралась смелости и сделала себе крутую химическую завивку.
Елена прекрасно чувствовала, что Крутаков все чувствует. Более того: что Крутаков чувствует, что она чувствует, что он чувствует. Что Крутаков боится задавать вопросы. Боится накликать гудки. С суеверным ужасом, что она пропадет сейчас где-то там, в запредельном.
– И вообще не выпендррривайтесь там, девушка… – примирительно пропел ей Евгений теперь уже вот этим вот вечером, сам обрывая разговор и жеманно притворяясь, что куда-то спешит. – Ваш, девушка, любимый иста-а-арррический перррсонаж тоже, между прррочим, был всю жизнь не выездным – как и я. И за гррраницей он тоже никогда нигде не был. Не считая, ррразве что, Египта. Да и то только во младенчестве.
И это уже звучало со стороны Крутакова как отчаяннейшая взятка.
Крутаков ходил в разговорах на ощупь, как будто впотьмах, как по минному полю, и прекрасно осязал, что она носит, копит и удерживает в себе мир, который вдруг стал для него непроизносимым.
И хотя будоражащие эпитеты, сложно и легко сочиненные солнечные деепричастия и прочие воздушные, переплавлявшиеся на ходу в слова частицы мироздания, – которыми она ежесекундно в этой новой реальности внутренне захлебывалась, – все время лучились каким-то загадочным образом именно в его, Крутаковскую, сторону, будто с ним сверялись, ему адресовывались, как единственному адекватному слушателю – однако выпустить все это на поверхность ей казалось кощунством невообразимым.
Еле добредя до кровати – кукольной, с трехслойной очень высокой и восхитительно мягкой периной (о ней она все-таки Крутакову в один из звонков не удержалась и рассказала – как о детали комической – за что была тут же им раскатисто окрещена: «Пррринцесса без горррошины!»), и нырнув, и провалившись в пухлую постель почти как в пену, и зарывшись в одеяло с головой, чтобы не видеть зыркающую на нее электронную сову на тумбочке (а по возможности – чтоб ее и не слышать, и проспать хотя бы минут на пятнадцать тот момент, когда эта стерва начнет спозаранку еще и орать не своим голосом, изменяя всякой совиной природе), и еще и еще раз перебрав на быстрой перемотке кадры, вырезанные при цензуре, и замерив внутреннюю температуру при просмотре каждого из эпизодов, она изумленнейшим изумлением изумилась, когда обнаружила, что даже Воздвиженский неприкасаем, что рассказать про него Крутакову, даже в шутку, оказалось так же неудобоваримо, как немыслимо было бы пнуть ногой в живот собственного щенка.
IVЕдинственной серьезной проблемой, обнаруженной ею в первое же утро по пробуждении в Ольхинге, было то, что по утрам ей придется вставать. Предполагалось, все же, что она будет ходить вместе с Катариной на занятия в гимназию. Поэтому она стеснялась сразу потребовать ключ – и выспаться.
Выйдя с огромной глиняной некрашеной кружкой с тройной заваркой чая в сад, через заднюю круглую веранду, и с трудом продирая глаза, она смотрела, как ворон с лакированным клювом прилетает воровать мох из-под яблони для гнезда. А пройдя чуть вглубь, обнаружила на низеньком чешуйчатом голубом можжевельнике невозмутимо разлегшихся (как будто они – можжевеловые плоды) улиток, похожих на старушек с каштановыми крашеными спиральными пучками волос на затылках, заколотых шпильками.
Играла с улиткой, выставляя ей безымянный буфер; та тотчас вдергивала лютиковые глазки в домик, как ошпаренная, но потом через секунду снова тянулась наружу, осторожно, по одному, выставляла нежные близорукие перископы – и по каким-то приметам точно знала, что никакой серьезной опасности нет – и совсем скоро высовывала всю любопытную голову с полным обмундированием – явно выпрашивая пирога.
В нижнем этаже можжевельника обнаружилось чудом сохранившееся темно-карамельное мумифицированное прошлогоднее яблочко – можжевельник явно подставлял ладони верхним, на случай если что-то плохо лежит. Судя по миниатюрным дырочкам, размером с острие английской булавки, яблоко было выедено изнутри насквозь – и не улитками. Но на всякий случай Елена решила до него не дотрагиваться и не проверять.
Марга выплыла в сад, в светло-коричневом длинном просторном тинэйджерском шлафроке с капюшоном, распаренная, только что изжарив себе в духовке бекон и уже ловко заложив его, сплющив вдвое, в масленную пасть зэ́ммэля, который несла теперь в левой руке на блюдечке, придерживая сверху большим пальцем; в правой же горсти лелеяла почищенную и нарубленную морковку; дойдя до Елены и увидев можжевеловое лежбище, Марга поприветствовала улиток своими всегда чуть подвздрагивавшими губами, каждую секунду готовыми расплыться в умиленную улыбку, отчего мелкие морщинки вокруг губ – бороздки, в которые не въелся высокогорный загар, – струились лучиками; улыбкой же она в равной мере щедро – что удивительно – одаривала не только животных и детей, но даже и взрослых. Эво́ксэнэ. На ее байковом черноземном говоре.
Дама, лет под сто пять, обитательница соседнего дома, с пятнистым, инкрустированным лицом (к щекам и ко лбу по мере лет как будто бы пристали летевшие в лицо пылинки, сор, и даже обгорелые кусочки газет) и абсолютно белыми, тщательно уложенными буклями, разодетая так, как будто сейчас же бежит на вечеринку в какую-то крайне (старо)модную компанию, подползла со своей стороны заборчика, прозвякивая и подшипливая зубами безостановочно что-то типа «д зун шинт ши!», вспрыгами переставляя вперед металлические ходунки, аккуратно перегребая жемчужными туфлями-лодочками с плитки на плитку, строго по садовой дорожке:
– Это что же у нас тут за девочка? – трясущимся голоском осведомилась, наконец, она, пришвартовавшись у оградки. – А-а-а, племянница из Вены? Вижу-вижу! Как выросла, а!
«Ну, сейчас она у меня умрет, когда узнает!» – вполголоса продышала куревом на Елену Марга и, лучась любвеобильной улыбкой, направилась к забору.
И только было Марга, откашлявшись, приготовилась ухлопать старушку удивительной историей про русских, вырвавшихся из-за железного занавеса, как из соседского дома выбежала сухопарая истошно рыжая нимфетка (лет на двадцать Марги старше) в красной мини и обтягивающей скелетон водолазке в тон, и завизжала:
– Не рассказывайте ей ничего! У нее все равно склероз. Она все через секунду забудет! – подбежала, прихватила мать, и насильно увела ее под руку обратно в дом, шкрябая плиты дорожки волокомыми сзади ходунками. И уже с крыльца, впихнув забывчивую старушонку с буклями внутрь, а ходунки швырнув снаружи, обернулась, и мстительно бросила Марге: – Зря вы ее жалеете! Не разговаривайте с ней! Она вон меня вчера про Францля спрашивала: что это за чернявый кавалер у Марги, и сообщила ли она, интересно, о нем своей матушке! – и захлопнула дверь – с внешней стороны которой на крючке закачался грязно-зеленый, псевдоеловый, с псевдоклюквенными и псевдоколокольчатыми вкраплениями, венчик, оставшийся, видать, еще с Рождества.
– Ум Готтс вуин… – только и протянула, выдохнув всей гармоникой бронхов Марга, и понесла морковку кроликам, с которыми надеялась скоротать свой завтрак – бутерброд с околевшим уже беконом.
– Мама, ты опять курила?! – заорала на нее Катарина, только что вернувшаяся с прогулки с Бэнни по полю. Зайдя с переднего крыльца, она пробежала насквозь через столовую и кухню, и теперь с криками спускалась в сад с веранды с отстегнутым поводком в руке. – Зря ты вот так вот потом окошко в кухне распахиваешь! Думаешь, у меня совсем нюх отшибло, да?! Тебе что доктор сказал на прошлой неделе? А? Ты что ему обещала?!
Марга, с испугом, выпятив губы трубой и подмигнув Елене, пустилась уже наутек к сараю, скорей втемяшила прямо на землю блюдечко с сэндвичем, отперла дверцу, ухватила за шкирцы кроликов, и экстренно вытащила обоих на траву, чтобы отвлечь внимание дочери.
– Мама! Ты слышишь, что я тебе говорю!
Бэнни, обошедший тем временем участок вперевалочку с левого крыла по узкой гравийной дорожке за гаражом, и мельком допи́сав остатки на угол дома, зашел на веранду, привычно всунул обмусоленный теннисный мяч на место – в кадку с юккой – откуда взял его выбегая на прогулку, и хотел было рвануть ластиться к Марге; но, увидев, что она возится у сарая, внезапно как бы замешкался, передумал и с виноватой улыбкой завертелся волчком на месте.
– Трус, – сказала ему Катарина. – Пойдем! – и легонько подпихнула рваным джинсовым коленом.
Бэнни храбро осклабился. Качнулся вперед всем телом.
Но никуда не пошел.
Гулливеры-кролики были размером с двухмесячного щенка овчарки, обладали собачьими же мохнатыми крепкими лапами и грустными, человечьими глазами. Появились они в доме всего неделю назад – по просьбе Катарины – и еще не имели имен. И чау действительно трусил. Не понимая вообще, что это за мутанты.
– Французский Баран! – гордо представила зверюг Елене Марга, тяжело взвалив обоих под передние лапы к себе на грудь, и, выпучив губы, с мычанием чмокая то одно, то второе нервно ходившие ходуном каротиновые рыльца.
Катарина с не меньшей гордостью поглаживала их спины, и поддерживала дергавшиеся как на пружинках задние мохнатые лапы. Ей явно не терпелось самой уже взять их на руки:
– Мама, а ты уже позавтракала?
Марга ахнула и обернулась назад, под ноги.
Но никакого зэ́ммэля с беконом на блюдечке не было.
Бэнни с горя и стыда под шумок слямзил булку и слинял в дом.
Глядя на их воркотню и дохлебывая чай, от которого натощак страшно тошнило, но зато мир возвращался на место, Елена теперь уже как местный фольклорный курьез вспоминала леденящую душу, кошмарную ночь: едва она заснула, откуда-то снизу (она не сомневалась, что из гостиной, где спала Катарина, или из Маргиной спальни) раздались истошные то ли пьяные, то ли опьяненные жестокостью крики. Кричал кто-то, кого убивали; а потом кто-то, кто убивал сам, измываясь над жертвой:
– Вос из?! Воф катцэль швоф!
Елена забилась в угол: вот тебе и милая раздолбайская семья! А теперь она одна, в незнакомом доме – попалась к германским маньякам!
– Вос зогсд?! Дэс гейд ауф коа Куахаут! – орали снизу все более угрожающе.
Вертухайские крики (абсолютно непереводимые) продолжались с минуту. Кто-то истошно плакал, а кто-то потом навзрыд хохотал. Елена от ужаса даже двинуться не могла. Вдруг все стихло. Елена встала, заперла дверь на ключ и, как в бреду, сунула ключ под перину и, дрожа, прислушиваясь, забилась к стене, боясь даже представить себе картину, которую она сейчас увидит, если выйдет из комнаты, и боясь даже спрашивать себя, «куда ей бежать» в этом незнакомом городе, в этой незнакомой стране, в этом мире; и эта игрушечная спальня, и заботливая хозяйка, и даже улыбчивый Бэнни – всё казалось теперь такой лживой, болезненной декорацией; и вдруг – уснула – усталость победила ужас.