– Ну, это просто чересчур буквально понятое предсказание одного ветхого старика, о том, что «оружие пройдет ей душу» – в смысле, что ее сердце будет сокрушенным.
– А-а… Ну ладно тогда. Ладушки… – с облегчением произнес Воздвиженский, и отплыл опять куда-то против часовой стрелки.
– Ужас. Ужас… – все никак не могла оторваться опять взглядом от поразившего ее распятия Лаугард. – Слушай, не понятно, почему рана под грудью – с справой стороны, а не слева, не у сердца?
– Честно говоря, Оленька, я подозреваю, что это проблема зеркального отражения: если ведь ты смотришь со своей стороны – рана слева. А с Его стороны никто и не заглядывает, – на ходу начала фантазировать Елена, пытаясь объяснить действительно непонятную подробность. – Знаешь, это, по-моему, проблема фото-негатива и проявленного позитива – возможно, чтобы воссоздать образ использовали ведь изображение туринской плащаницы – а там, как случайно выяснил один смешной фотограф-приколист, – как раз обратный негатив.
– Ну вот я и думаю! С чего бы они стали справа под ребра копьем тыкать… – стряхнув оцепенение ужаса, луженым логичным голосом пригвоздила этот факт к воздуху Лаугард.
– Знаешь, между прочим, современные врачи говорят, что один из евангелистов, сам того не зная, и не будучи медиком, дал профессиональное медицинское свидетельство Его смерти на кресте – потому что написал, что когда солдаты, желая удостовериться, что Он мертв, пронзили Ему ребра копьем, то истекла «кровь и вода» – то есть околосердечная жидкость – а это могло произойти только в одном случае – если Он уже до этого умер от разрыва сердца – и околосердечная жидкость уже отстоялась.
– Так Он, что – от разрыва сердца, что ли, умер?! От инфаркта?! – переспрашивала потрясенная Лаугард, опять закрывая глаза обеими руками.
Елена с Ольгой Лаугард вместе опустились на ближайшую к алтарю лавку в правом ряду, и тут вдруг начали обрастать они со всех сторон забавным народцем – с правого бока, еле втиснувшись, как в рельсы, между лавками, пролезла длинноволосая каштановая толстуха с огромным туристическим рюкзаком, крупное, преувеличенное лицо которой было бы устрашающим, если бы беспрестанно не улыбалось; сзади, прямо за ними, подсела студентка с плоским, средневековым ликом с широкими челюстными костями, в берете и прямоугольных очках ученого и нотами на коленях; рядом с ней примостился в нули подстриженный строгий джентльмен, крепко державший за руку свою белокурую прямоносую супругу; а потом и еще человек тридцать в одинаковых цветных платках, повязанных вокруг шеи: быстрым шагом подошли с разных сторон и нанизались в ряды на банкетках. К ним лицом, впереди, перед лавочками осталась стоять красавица-пацанка с черным каре и ранеными глазами, улыбающаяся как-то внутрь, сосредоточенно, отчего шел свет вокруг.
После секундной спевки по губной гармошке (которую достал из сумочки своей жены строгий стриженный джентльмен), резко, на всю мощность готической акустики, хористы запели:
Шалом хавэри́ м! Шалом хавэрим! Шалом – шалом! Л’итра’от! Л’итра’от! Шалом! Шалом!
– Стойте, стойте! Коллеги! Простите! – с мукой в голосе прервала их шеф-повар хора – брюнетка с каре. – Вы не могли бы все-таки постараться, как я вас уже и просила на репетиции, в начале слова «Хаверим» петь не хаух-лаут, а ихь-лаут?! Сосредоточьтесь! Ну же! – и опять, поварив руками в воздухе, вымахнула:
Шалом хавэрим! Шалом хавэрим! Шалом! Шалом!
Визитеры церкви застыли в тех местах и позах, в которых их захватило пение.
Регентша раскачивала на пальцах еще не начавшуюся мелодию, – затем подала знак, и певицы с певцами грянули, уже гораздо более уверено (так что эхо отскакивало обратно на них из-под хорды крыши): с джазовыми распевами юба-дуба – а потом и вовсе вскочив, раскачиваясь, пританцовывая, хлопая в ладони, отбивая ритм:
Хэвэн из а вандэфул плэйс! Филд витз глори, глори энд грэйс! Ай вонт то сии май Сэйвиэр’c фэйс! Хэвэн из а вандэфул плэйс! —
и припевая после каждой строфы хулиганскими низкими голосами неурочный речитатив: «Ай вонт ту гоу ту!», щелкая пальцами и дурачась.
Не вскакивал только молодой инвалид, только что подкативший по центральному проходу и достроивший себе свой собственный, личный, самый первый ряд, состоявший, собственно, только из одного места – его автоматической инвалидной коляски – прямо перед Ольгой: «Ой, какой хорошенький!» – не удержалась она. Понравившийся ей молодой человек был черняв, кудряв, весел, раскраснелся от быстрой езды, и все время зачесывал руками вверх кудри с висков, оборачивался, кокетничал, и оправлял джинсовую куртку с модно торчащим наружу мягким капюшоном. Разноцветный же галстук своей общины он эффектно повязал себе бантом под ворот, как дворцовый нашейный платок. Коляска обладала габаритными огнями, пультом управления под правой рукой, а позади его кресла был заткнута отдыхающая, сложившая крупные красные крылья птица-зонт с оборками – как складки камзола пажа, вскочившего на заднюю подножку кареты.
Вдруг резко изменили жанр. Регентша, с просиявшим глазами, расставив напряженные пальцы обеих рук, и взняв их как огромные сосуды кверху, как будто ловя что-то невесомое и невидимое – наконец, поймав, кивнула своим друзьям.
Посерьезнев, встав стройно, и облачив вдруг лица в хоральную величественность, пять-секунд-назад-джазисты запели кратчайший псалом:
– Лауда́тэ До́минум! Лаудатэ Доминум!
Óмнэс джэ́нтэс! Халлелуйя́!
А потом, взорвав общий хор, сначала инвалид со своей коляски, а потом – толстуха с первого (ставшего вторым) ряда (до этого растекавшаяся по банкетке по правую руку от Елены), вдруг, по очереди, прорезались пронзительными соло – тенором и сопрано – на французском. А регентша подхватила следующий круг вновь на латыни.
У Анны Павловны, застигнутой пением врасплох справа, у алтаря, как будто попала тушь в глаз, или запорхнула под веко ресничка – одна из ее коротеньких, тщательно прокрашенных тушью ресниц, – классная закатила глаза к потолку, массируя и ставя отчаянные запятые у переносицы мизинцем, резко втянув носом воздух, и отклячив книзу подбородок.
Выходили из Фрауэнкирхе, сопровождаемые уже откровенно разбитной джазовкой:
– Оу, хаппи дэй! О-ха-ппи-дэй!
Ольга Лаугард громко вздохнула и, непонятно на кого оглядываясь внутрь, сказала: «Э-эх…»
Потом была рыжая Театинэр, изнутри вся как будто бы запудренная, припорошенная светлым пеплом – будто, некогда расписное, барокко попало под извержение водоэмульсионного вулкана.
Четыре великих писателя, с собственными книгами в руках, казалось, ждали своего выступления на сцене – в алтарной части: у ног одного из них лежал, как домашний котенок, лев, благодарно, по-человечески, приложивший лапу к груди; второму приятельствовал кучерявый орел; у третьего, поддерживаемого волом, увы, отсутствовал торс и вся левая сторона – сквозь него просвечивали стены, так что создавалось изумительное впечатление, что он, принарядившись в заалтарные туманы, прямо на глазах зримо проскальзывает в видимый мир из невидимого; четвертый же их друг, спонсируемый ангелом, уже явно успел ускользнуть в обратном направлении – и вместо него была поставлена символическая плоская, с едва намеченным его силуэтом, белоголовая заставка.
На фоне этих внушительных скульптур почему-то крошечным и скромным изображался их главный Источник Информации.
В каждую церковь Елена заходила как домой и, переступая порог, как будто сбрасывала снаружи какой-то огромный и ненужный рюкзак с плеч; и, с физическим облегчением, расправляла плечи и оказывалась у себя.
В каждый храм заходила, как на свою территорию, как на землю посольства единственной державы, гражданство которой она за собой признавала.
Радостно распахивала храмовые двери, как будто ее там ждали.
Внутри каждого храма – чувствуя, что с лица не сходит улыбка, и не желая, да и не будучи в состоянии ее прятать, испытывала радость узнавания знакомых, хотя и никогда не виданных прежде символов, видоизмененных – в сравнении с теми, что она знала по русским церквам, – но, безусловно, говоривших на понятном и родном ей языке.
И то и дело ловила на себе боковым зрением неизменный набученный взгляд Воздвиженского, с раздраженным интересом шпионившего за ней.
Перед входом в кирху Святого Духа Федя Чернецов собезьянничал и, с довольным видом, перекрестил лапкой мордочку, как кошка к гостям – и даже не хрюкнул – и ввел под свод целый очеловеченный зверинец – в одном собственном лице.
Колонны, стены, своды этой церкви невероятно нравились Елене тем, что создавали абсолютную иллюзию мая: все было как будто в гроздьях сирени, и даже упитанный голубь явно нес на крыльях этот майский лиловый отсвет: словом, все было, как на даче в Ужарово, под Москвой в ее день рождения. И даже вместо торжественных люстр были уютные потертые матерчатые бечевочные мягкие торшерчики с бумбончиками, – в точности – как на даче! – которые даже были спущены сверху, с недосягаемых высот, почти да высоты нормальной обычной человечески мыслимой комнаты.
В левом заднем ряду кротко спал, посапывая, то ли турист, то ли бомж, то ли и то и другое сразу, по совместительству, – в черном вязаном пирожке и дутой куртке. Пирожок был так глухо надвинут на его лицо, а голова так радикально клюкалась вниз, на грудь, что его фигура смотрелась как старинный рыцарский барельеф: то ли мертв, то ли пьян после битвы. Каждый осмотрел его как достопримечательность. А когда вываливали наружу, перейдя этот майский сад насквозь, случайно гомоном разбудили экспонат: оказалось, что это добропорядочный согбенный старик, не могший распрямить голову, который ненароком прикорнул за молитвой. Тот тут же встал, и вышел вместе с ними. Такой же горбатой строчной немецкой буквой r.
Снаружи, прямо у церкви, обнаружился экспонат еще более потрясающий: на мостовой, спиной к церковной стене сидел престарелый бездомный ковбой в шляпе с красной лентой, а рядом с ним спал, положив морду ковбою на колени, любовно закутанный в клетчатое пальто беспородный лохматый пес. Тут уже удержаться было невозможно, и Елена, стараясь не вызывать кантату, как можно тише, пропустив всех вперед, наклонившись как можно ниже, бросила одну из десяти, затесавшихся почему-то в ее, выданном Кеексом, конверте, железных марок – в предательски звонкую ковбойскую консервную банку – и когда распрямлялась, уже чувствовала, что сейчас будет скандал. Воздвиженский, моментально обернулся, привлеченный звоном монетки, и, как будто уже давно натуженно поджидая чего-то подобного, за что можно будет придраться, с тихой злобой сказал ей:
– Verrüсkt! – и, выкатив глаза, ускорил шаг.
А в следующем храме – Святого Петра – все главные герои в алтаре были такими смуглыми, как будто действие происходило как минимум в Мавритании или Эфиопии. А увидев маленькую темную избушку у правой стены со взволновавшей ее вывеской «Beichte» (значение которой она почему-то моментально поняла, хотя в школярском запасе слова и не было), Елена мучительно прикидывала, хватит ли у нее словарного запаса назвать по-немецки все свои грехи на исповеди.
Когда все побежали на колокольню этого самого апостола, она испытала странное внутреннее неудобство: залезать на храм, чтоб глазеть сверху на город. Бесконечные ступеньки были настолько узки, что она легко касалась сразу обоими локтями стен. Белые церковные стены, царапавшие по локтям, оставляя на ее малиновом джемпере меловую глазурь, были похожи на побеленные Глафирины куличи с цукатами, выставленные у нее под белым хлопковым полотенцем на столе. Было жарко. Елена остановилась, резким рывком стянула с себя синтетический джемпер через голову (просквозив через секундное чудовищное, наэлектризованное короткое замыкание волос и материи, так что казалось, что никогда она из этого душного цветного коридора головой не вылезет), усмирила ладонями вставшие торчком волосы, и быстро закатала рукава рубашки по локоть.
Наверху, на открытой площадке, оказалось так ветрено, что когда кто-нибудь из них пытался разговаривать, казалось, что в рот ему, балуясь, какой-то хулиган вставляет невидимые пальцы, распирающие изнутри щеку. На город приходилось смотреть диковатым ракурсом – через решетку – в которую было забрано пространство со всех сторон света, а ветер, тем не менее, врывался сквозь нее без всяких купюр.
Дьюрька отчаянно фотографировал Мюнхен сверху – изо всех сил высовывая руки в пазы клетки, и рискуя прикончить какого-нибудь зеваку внизу внезапно упавшим с неба фотоаппаратом.
Равнодушно поглазев на карликовые человечьи фигурки, россыпями танцевавшие (медленно, с заевшим заводом) на Мариен-платц, и на валявшихся возле их же ног на асфальте, плашмя попадавших с крыш вниз их же приятелей, в черных костюмах, гораздо выше них ростом (гуталиновые, маркие тени), Елена обошла башню кругом и тут застыла: сизые горы на близком, супер-близком, горизонте, были настолько невероятны, что поначалу она их даже и не заметила: они казались большими сизыми кучевыми облаками.
Чиркая ладонью по шершавой рубиновой черепице крыш, взмывая как с трамплина ввысь с горящих от солнца церковных хребтов, скользя на скорости по звенящим как бритва шпилям, обжигаясь о снежные вершины и щупая пальцами горные складки, она с ликованием подумала: «Не обманулась! Снег, действительно – снег лежит в этом жарком городе, – и действительно, в самой подкорке!»
Резакова с Кудрявицким, а за ними и Воздвиженский с Ольгой Лаугард ушли внутрь (на убогую душную площадку ожидания со стругаными деревянными лавками), потому что снаружи им стало холодно. Потом сломалась и Аня, до последнего жадно пожиравшая, с Еленой бок о бок, горы глазами.
Наружу, гурьбой тяжело отжав качавшиеся со специальным возвратным ходом деревянные двери, которые из-за ветра было вдвойне сложно осилить, – вывалились быстро-быстро говорливые (казалось – все время скороговоркой повторяющие одно и то же слово) шепелявые испанские школьники со слюнявыми, одинаковыми, пестрыми брекетами на зубах – которыми они, оскалившись, сверкали во все стороны.
Анна Павловна, едва справляясь с хулиганом, опять засунувшим ей пальцы за щеку (к счастью, на этот раз, это хотя бы был не Чернецов, а ветер), давясь шквальным порывом и шатаясь в своем раздувающемся как парус плащике, обошла всех оставшихся на площадке, натужно умоляя спускаться вниз.
Елена поморщилась: вниз по ступенькам! Да еще и башня – так бесконечно здесь много их… Многотомник ступенек!
На ближайшем пролете Чернецов с Кудрявицким раскурочивали прозрачный аппарат, с крутящейся, как в шарманке, ручкой, обещавший отпечатать на решке опускаемой одномарковой монетки эмблемку – вид «Старого Петра» – но, поскольку монетки у них не было, решили сразу достать горстями из автомата и то, и другое. Анна Павловна завела хай.
Воздвиженский дождался Елену в следующем пролете и, то ли с наглостью, то ли с самоиронией, с вызывающей нарочито идиотско-поверхностной интонацией поинтересовался:
– Ну? Как тебе понравился… видок?
И испуганно посторонился, когда она мрачно и молча прошла мимо.
Скача вниз, чувствуя себя снова абсолютно несчастной из-за этого предстоящего длиннющего спуска, и из-за извращенческого группового свального способа гульбы по городу, и из-за всего недосмотренного, недочувствованного, недопеченного – что никаким иным способом нельзя досмотреть, дочувствовать и пропечь, кроме как с городом тет-а-тет, – Елена рассерженно бормотала себе под нос, ставя слова в ритме собственного бега по деревянным ступенькам, насильно приковывая свое внимание к каждой:
от неска́занных слов пахнет порохом от сказанных – по́том тесно, как двум мелованным стенам трущимся друг о друга мысль о Боге белою мышью прошмыгнула в угол снов несвязанных хватит надолго прочесавшему золотом гриву города вам не видящим снов станет холодно опрокинув себя же на хорду жевать сло́ган
VIХэрра Кеекса, грозившегося встретить их на Мариен-платц «у ф «о» нтанчика», разумеется, на месте не оказалось.
Он покинул их сразу же, по выходе из экскурсионного автобуса, и понесся куда-то по своим делам, условившись о встрече через три часа, чтобы препроводить их на самую модную дискотеку в центре Мюнхена – куда вечером должны были съехаться все «их» немцы. На сердечнейшее предложение присоединиться к ним и погулять по городу, Хэрр Кеекс, мстительно-четко выговаривая каждый слог, объявил:
– Ни-ко-гда! – имея в виду, что ему «некогда», и спутав в своих точных, но перевернутых песочных часах мельчайшие русские крупицы звуков.
И теперь вот куда-то действительно запропастился.
– Между прочим, я не с Кеексом живу: говорю вам на всякий случай, чтобы никто ничего не думал, и чтобы ни у кого не было никаких фантазий. А с очень интеллигентной милой дамой из гимназии, – на всякий случай тут же открестилась от сомнительного соседства Анна Павловна.
И зря.
– Ууу, моя хорошая, – полез к ней опять с объятьями и лобзаниями Чернецов, при виде которого она уже сразу срывалась на визг.
Через полчаса ожиданий, Анна Павловна отправилась в телефонный автомат звонить Хэрру Кеексу домой.
И, разумеется, как только классная скрылась за углом, глазастая Лаугард углядела Хэрра Кеекса: он в глубочайшей задумчивости шагал по другой стороне площади, забрасывая свои длинные ноги так высоко вперед, как будто бы с каждом шагом преодолевал какие-то одному ему видимые препятствия и барьерчики, расположенные, судя по взмахам, где-то на уровне колена; и крепко держал стопку книг под мышкой.
– Хэрр Кеекс! Хэрр Кеекс! – побежала за ним кучерявая Лаугард – поддерживая, правой рукой в черной кожаной перчатке, на бегу, чуть раздуваемую ветром черную юбку по колено, а левой – ловя улетающую прическу, а третьим глазом умудряясь поглядывать на эффектные – в ажурную фабричную кружевную дырочку с боковых вертикалей – кооперативные черные колготки над низенькими черными полусапожками – явно выбирая, как красивей ставить на бегу ноги. Но погруженный в свои, неведомые, мысли, вышагивающий, с незримыми препятствиями, Хэрр Кеекс не услышал и не увидел ее до того самого момента, пока она не дернула его за коричневый рукав.
– А где вы были? Я приходил час назад. Мы же договорились, русским языком: через два часа, чтобы у вас было время все осмотреть, – невозмутимо заокал Хэрр Кеекс. – Потом я зашел вот сюда в книжный. А все последнее время стоял ждал вас вон там – с той стороны от фигуры Марии – мы же условились: у золотой статуи!
– Жалко я фотоаппарат с башни из руки не выпустил на него! Или еще чего-нить потяжелее! – тихонько захихикал Дьюрька, одновременно делая многозначительные жесты возвращающейся, и гримасничающей в адрес спины рассеянного Хэрра, Анне Павловне. – Хотя… – Дьюрька, сощуря взгляд, измерил угол снаряда с невинно отступившей во второй ряд от площади башни Старого Петра, – …эх, оттуда бы сюда все равно не долетело!
Немцы уже давно были на дискотеке в полном составе.
На входе пришлось втискиваться в арку с металлоискателем. И потом – еле отбились от сковородоголовых охранников, не упускавших шанса с пристрастием ощупать всякую входящую.
– Кошмар – как на границе прямо! – возмущался Дьюрька.
– Хуже, хуже! – заохала Лаугард, резко мотнув головой вниз, опрокинув кудрявую прическу, вздыбив, с изнанки, волосы руками, и вернувшись, после эквилибристского этого номера, как ни в чем не бывало, в вертикальное положение; затянула широкий черный пояс, скрашивавший чудовищно ширпотребный длинный советский свитер, и, скомкав губы, зачем-то очень сильно втянула щеки перед высоким вертикальным зеркалом, сделав неприступно-интересные глаза и выставив правое плечо вперед: замерла на секунду – видимо, осталась довольна зеркальным кадром – и побежала дальше.
Как только нырнули внутрь, что-то случилось с одеждой.
Дьюрькина белая парадная рубашка оказалась издевательски испачкана советской синькой.
– Дьюрька, что с твоей рубашкой? – спохватилась Елена.
– Ты на себя взгляни!
И действительно – и нитки на пуговицах ярко-желтой выпущенной из джинсов длинной сорочки Елены, и даже выпуклые бело-пепельного оттенка резиновые буквы, напоминавшие на ощупь наконечник карандаша с растрескавшимся ластиком – у нее на малиновом джемпере (которым она препоясалась, завязав рукава узлом на поясе – и который теперь тут же развязала и сняла с себя, чтобы полюбопытствовать синюшным эффектом); и полоски на кроссовках тоже; и даже мельчайшие пылинки на всей ее одежде – словом, всё, за что синьке можно было зацепиться, немедленно окрасилось в галлюциногенный фиолетовый цвет.
Кроме этого не видно был ничего – внутри было так темно, что даже отсветы от зеркалец мозаики на медленно вертевшихся под потолком ртутных планетах, попадая изредка на лицо, слепили, – зато звук был таким громким, что, казалось, сейчас перельется из ушей через край.
Дьюрька быстро нашел местечко в углу на черных квадратных пуфах неподалеку от барной стойки. И спокойно уселся, только слегка морщась от звука и затыкая себе уши.
Кто-то удушливо, со всхлипами, ритмично выдыхал из динамиков.
– Фигня какая! – вдруг с изумлением отняв руки от ушей, констатировал Дьюрька. – Это что ж он ей говорит? Что сегодня он ее хочет – а завтра уже не будет хотеть?! Это какая ж кретинка с ним после этого общаться-то будет?! Или это, может, я чего недопонял?
Они стали прислушиваться, комментируя идиотские слова песни, и уже давясь от хохота:
«Мое сердце болит, Мое тело горит, Мои руки трясутся…»
– Ясно. Тремор, короче, у него в руках. Так? Что там дальше?
«Ты знаешь – выбор так прост. Терять нам все равно нечего. Я тебя хочу. Сейчас».
– Вот, Дьюрька! Вот ключ ко всему произведению! Послушай: он говорит, что «не хочет звучать, как парень»!
– А он и не звучит как парень! Явный педик! – отрезал Дьюрька.
Композицию гоняли уже третий раз подряд.
Женская публика визжала в исступлении, едва заслышав одну и ту же заставку с гинекологическими стонами в начале.
– Постой-постой! Что там еще у него трясется? – заливался уже весь потный от хохота Дьюрька. – Нет-нет, ты подожди, не смейся, не затыкай уши, давай послушаем еще раз! – орал Дьюрька, когда песню завели, под визг публики, по четвертому разу. – Что значит: «We’ve got time to kill»?! Кого там эта парочка пришить собирается?! «Нам нечего терять»… А, ну раз терять им уже нечего, тогда понятно!
– А, вот, опять что-то смешное… «Do you know what it means, to be left this way»… – выхватывала Елена фразы из композиции и пыталась перевести (что было проще) – и уловить хоть какой-то смысл (что было гораздо труднее!).
– Ну понятно! – радостно комментировал Дьюрька. – Она его продинамила! Или, вернее, он его продинамил (он же педик! если верить ему, что он не хочет звучать как парень!). Короче – завели парня: у него уже руки трясутся – и бросили. Конечно, у него теперь голова бо-бо! Еще бы! – с уморительным цинизмом произносил целомудренный Дьюрька.
Елена страшно гордилась, что знает хотя бы начатки английского – но сейчас она скорее была бы готова дорого приплатить, чтобы наоборот перестать понимать вздохи, на плющащей громкости несущиеся из динамика, – потому что, по мере семантического разбора идиотских текстов с Дьюрькой на пуфиках, несказанное очарование («крутяк, диско, темнота, крутейшая западная музыка») – катастрофически развеивалось.
То ли от этого рябого мерцания, то ли от духоты – из-за все время выхлопывающего откуда-то удушливого, искусственного, голубизной фосфоресцирующего тумана, Елена почувствовала астматический спазм в бронхах.
Стараясь держаться бодро, Елена бросили Дьюрьку на пуфах, и пошла осматривать дискотеку, говоря себе, что надо радоваться, что это круто, что ей должно это нравиться, потому что в ее несчастной стране ничего этого нет. В дверях другого зала ее встретил Кудрявицкий.
– Пойдем чего-нибудь выпьем, – обняв ее, закричал Кудрявицкий ей в ухо, стараясь переорать грохот музыки.
Она быстро прошла мимо, в следующий зал, – где бабец с луженой глоткой из динамиков уже в двадцатый раз предупреждала дружка: «ты знаешь, она немного опасна». А Кудрявицкий приплясал вдогонку, уже источая запах то ли приторного одеколона, то ли пунша.
Озираясь по сторонам, и пятясь от активно вибрирующих человеческих сгустков, она врезалась спиной в Воздвиженского: и впервые со времени приезда в Мюнхен они неловко улыбнулись друг другу – не зная, куда себя девать посреди танцующих тел.
Двое незнакомых немецких парней («геи, кажется, – приставать не будут», – с надеждой успела подумать Елена, не успевая толком разглядеть слева и справа томную, извивающуюся, сильно парфюмированную фиолетовость) схватили ее за руки и потащили в нижний, совсем темный, зал, на серый блестящий танцпол с тусклой подсветкой из пола – а втащив ее в движущуюся гущу, довольные, развернулись друг к дружке, и, игриво копируя жесты друг друга зеркалом, стали симметрично выбрасывать руки вверх, павианьи вибрируя в направлении друг друга бедрами. Из темной массы выскользнуло на секунду лицо Ольги Лаугард, плясавшей бок о бок с размашистой, тициановских форм, гладковолосой немкой Ташей – своей партнершей по гимназии.