Троллейбус проехал перекресток и остановился. Матвей Иванович взял сумку старушки и помог ей спуститься. Дверь закрылась, но троллейбус не торопился уезжать. Только погас свет в салоне. Все вокруг завалило снегом, и хлопья, плотные, огромные, но отчего-то приятные, сыпались с неба, как овсянка из картонной коробки – в тарелку с молоком, какой, может быть, в тихий этот час и представлялась земля, в особенности их крохотный участок из нескольких улиц, откуда-нибудь сверху. Он поднял глаза, но очки тут же залепило, пришлось снять и срочно протирать, чтобы хоть что-то увидеть: без очков Матвей Иванович был совсем слеп.
– Вот так, не нужны, говорят, больше, – причитала старушка где-то рядом, и в то же время бесконечно далеко, за сотни тысяч снежных миров от него, архивиста Матвея Ивановича, читателя толстых журналов. Они жили здесь, рядом, и никогда не видели друг друга. Поздний троллейбус свел их вместе, потому что ничего, кроме позднего троллейбуса, их свести не могло.
– Да, – растерянно сказал Матвей Иванович на прощанье. – Странно Новый год начинается. Все всем не нужны.
Ускоряя шаг по направлению к дому, он вспомнил, что и сам-то давно никому не нужен. От этого не стало тяжелее, от этого вообще ничего не стало.
Ночью за окном метель, метель,
Белый беспокойный снег.
Ты живешь за тридевять земель,
Ты не вспоминаешь обо мне,
– раздался приглушенный мягкий звук из теплого окна на первом этаже. Решетки на окнах надежно защищали уют квартиры, защищали и саму песню, само ее право на звучание у каких-нибудь добрых и наверняка симпатичных людей. Защищали и от него, Матвея Ивановича. Песня звучала там, по их сторону решетки, а по его – хрустел снег под ногами, искрился в свете ночных фонарей.
Ничего не изменилось. Просто шел человек по вечерней улице, что-то подумал, натянул «уши» смешной своей шапки, чтобы стало теплее, повернул за угол дома и растворился, исчез. Так исчезаем все мы, только об этом не знаем, потому что не смотрим на себя со стороны.
А вот в квартире своей – на последнем этаже скромной панельной пятиэтажки – Матвей Иванович, наоборот, появился. Квартира была однокомнатной, но довольно просторной – сложно сказать, сколько астрономических лет пришлось бы работать Матвею Ивановичу в архиве, чтобы заработать на эту квартиру, сколько жизней прожить – со счету собьешься. Но Матвею Ивановичу повезло, что у него были родители, и относительно недавно, а для истории так вообще все равно что вчера, был Советский союз. Совмещение этих фактов и благодарил Матвей Иванович в мыслях всякий раз, когда случайно узнавал о ценах на жилье. Суммы забывались сразу же, потому что не казались ему реальными, он не оперировал этими суммами в реальной жизни, как не оперировал суммами, за которые приобретаются острова. А потому цена квартирки и стоимость острова где-нибудь в Тихом Океане были для него величинами одинаковыми. «Равноудаленными», – говорил он сам. Проще было с машиной: ее тоже не было, но Матвей Иванович знал, что купить ее можно – если вдруг потребуется. Накопить, взять в кредит – но можно. Эта мысль грела душу, хотя и слабее, чем какой-нибудь журнал «Октябрь», получая который, он весь светился от радости – внутренним, тихим светом.
Лампа в прихожей, которую включил, зайдя в квартиру, озябший Матвей Иванович, светила ярче – но это был свет, чтобы выжить, а там, в журналах, был свет, чтобы жить. Он поводил носом, наслаждаясь приятным запахом озона – простые радости были доступны Матвею Ивановичу, и тем они были радостнее, чем меньше рядом находилось людей. Настоящее и единственное наслаждение он испытывал только здесь, дома, заперев дверь.
Матвей Иванович не был чужд обыкновенным представлениям о том, что должно быть у человека, чтобы чувствовать себя счастливым. Ценности общества были просты и понятны, в отличие от ценностей, которые искали неведомые ему авторы тех же журналов. Там счастье если и появлялось ненадолго, то все равно лишь затем, чтобы ускользнуть от человека. И даже если схватил его за хвост – оно в последний момент обязательно выпорхнет, как птица, или выскользнет, как ящерица, чтобы потом явиться человеку вновь еще в тысячах других обликов, и можно всю жизнь потратить даже не на поиск такого счастья, а просто на понимание того, какое оно вообще – да так ничего и не понять. А тут все просто: хорошая квартира, хорошая машина, хорошая одежда, хорошая еда. Ценности если не всегда достижимые, так хотя бы понятные. И противопоставлять себя им, как многие в тех журналах, бьющие себя в грудь, кричащие что-то ему со страниц, Матвей Иванович был не дурак. Да и вообще: зачем кричать? Ведь страницы все одинаковые, кричи – не кричи. И, признаться, журналы-то ему нравились всё больше из-за самих страниц, а не из-за криков: приятно подержать в руках, полистать, во что-то вдуматься, от чего-то откреститься, но главное-то, главное – забыться. И отложить, постепенно переходя из журнального забытья в постельное – погружаясь в сон, и пусть себе орут дальше, упершись в тяжелую стену страниц, покрытых черными буквами, и пусть перекрикивают буквы друг друга, все это уже не волновало Матвея Ивановича: он прочитал, он ознакомился. Он забылся. Многие пьют водку, Матвей Иванович не пил вообще. «Не всем дано», – отвечал он на редкие предложения.
Так отвечал он и себе, когда в вынужденных промежутках между одним забытьем и другим – в перерывах на работе, например, вспоминал, что из этих человеческих ценностей у него есть только квартирка, да и то лишь потому, что родителям не понравилось жить в Городе, где есть метро, – и они уехали туда, где нет ничего. Временами его звали в гости, но зачем ехать туда, где ничего нет? Потом перестали. Они и выписывали когда-то давно журналы – которых было меньше, чем сейчас, но те, старые, были основательнее, читали их важно и даже обсуждали за столом. Правда, родители относились к журналам без должного трепета: выписывали все – по крайней мере, в их кругу – ну что же, и они выписывали. Могли «пропустить» целый номер, отправить в мусоропровод непрочитанным. А он, ребенок, ходил вокруг журналов, часами листал их и мечтал… мечтал, что когда-нибудь попадет в них, когда-нибудь и его фамилия… жизнь… мысли… это было невероятно, от этого захватывало дух. Нет, ему было мало стать автором – он хотел переселиться туда, в журнал, жить там. Он хватал родителей за руки, когда те несли журналы на помойку, и громко кричал:
– Нельзя, нельзя!
Это потом он узнал о квартирах, машинах, хорошей еде. Тогда же, когда узнал о женщине, – и, видимо, от нее. Сейчас, в своем нынешнем возрасте, Матвей Иванович уже ничего не кричал. Он старался жить тихо: ведь чтение журналов любит тишину. Он не считал себя неудачником, не считал себя обделенным – но просто однажды признал, что у него чего-то, конечно, не будет. Ну и ничего страшного, жить можно. Жить можно – нет, скорее, жить нужно. Жить – это такая обязанность, считал Матвей Иванович и думал про себя, что с этой обязанностью справляется. Хотя будь его воля, он бы только сидел и читал – не от лени, а от мерцавшего где-то глубоко внутри осознания, что настоящая жизнь есть именно это плавное течение информации по невидимой тонкой нити, соединяющей лежащий на столе журнал (набитый приключениями, любовью, войнами – все это наполнялось смыслом для него и обретало интерес, лишь становясь словами, преобразившись в текст) с его глазами – нет, непосредственно, через глаза с ним самим. А кто он, что он? – этими вопросами Матвей Иванович задавался, только когда уходил в особое особенному забытье – оно было сильнее журналов, если что-то сильнее вообще могло быть.
Ведь там, в этой шкале, которую он выучил, был еще пятый элемент – для общества очень важный. Хорошая личная жизнь, семья. Сложившаяся, состоявшаяся. Матвей Иванович долго смотрел в окно, грея чайник. Рядом стоял электрический, но он любил обычный, неторопливый, на медленном огне.
«Все должно быть медленно, – думал Матвей Иванович, глядя на снежинки за окном. – Медленно и тихо». Так же – медленно и размеренно —работал и его мозг, и ничто, даже экстренная ситуация вроде пожара или потопа, не смогла бы заставить его двигаться быстрее. Ему часто казалось, что мозг покрыт воском или какой-то надежной пленкой, что он герметично запакован, и, может быть, ему душно, он еле дышит. Но работает, успокаивался Матвей Иванович. Мыслю – значит существую, – проговаривал он на пустой кухне.
Он прошел в комнату, выдвинул стул, поставил чашку с горячим чаем и открыл ящичек письменного стола. Достал тетрадь, вырвал страницы посередине, взял шариковую ручку и закрыл глаза. Нужно было настроиться – ведь предстояло говорить.
Разговоры вообще казались любителю толстых журналов пустым занятием. Жизнь научила (пусть он и не любил это слово, не считая, что жизнь учит) Матвея Ивановича, что разговоры никогда ни к чему не приводят, они – лишь сотрясание воздуха. Так не проще ли обойтись без них, не вырывать человека всякий раз из собственных мыслей или просто спокойствия. Зная эту особенность, даже начальник его на работе, Виктор, предпочитал беспокоить Матвея Ивановича только по сверхважным делам, а потому как таких дел в большинстве случаев не находилось, Матвей Иванович мог неделями обходиться молчанием, погруженный в свою медленную и монотонную работу.
Писать Матвей Иванович тоже не любил, считая это тем же разговором: слова давались ему тяжело. Но что-то всякий раз заставляло его проделывать усилия, переламывать, заставлять себя и, усевшись за письменный стол, тянуть руку не к очередному журналу, а к тетрадке. Он подолгу сидел, теребя ручку, над вырванным листом, словно пытался увидеть в нем не линейки с клетками, а новые вселенные, далекие миры или какую-нибудь параллельную реальность. Но реальности там не было, а были только клетки – до тех самых пор, пока Матвей Иванович не выводил старательно первую букву. Такая привычка осталась у него со школьных лет – выводить, вырисовывать первые слова на листе, словно боясь надругаться над его чистотой неаккуратными, грязными буквами. И лишь затем, в процессе письма забывал об этом, сбивался на корявый грубый почерк.
Компьютера у него не было, и Интернетом он не пользовался никогда – Матвей Иванович не доверял всему новому. Он даже из журналов предпочитал «Юность» и недолюбливал «Новый мир» – его страшило второе название и успокаивало, обволакивало первое. Была еще «Новая Юность», но ту он вообще не знал, как воспринимать. Вроде и спокойно, но в то же время как-то тревожно.
Вспомнив что-то важное, Матвей Иванович встал из-за стола и подошел к мебельной стенке. Вообще же, вся мебель в квартире была «родом из восьмидесятых», оставшаяся от родителей, о покупке новой хозяин не помышлял – просто в голову не приходило. Открыв стеклянную дверцу, он протянул руку к коробке, снял пыльную крышку и достал несколько карточек – так и стоял несколько минут, перебирая их и вздыхая – затем взгляд остановился на одной и даже на мгновенье потеплел, губы Матвея Ивановича дернулись, словно готовясь разойтись в улыбке. Но тут он словно передумал, «погасил» случайный импульс, пущенный мозгом. Матвей Иванович вернулся за стол и повертел карточку в руках, рассматривая изображение. Еловые ветки на синем фоне, на ветках – разных размеров и форм снежинки. Те, что помельче, – простые, как буква Ж, дополненная еще одной, поперечной, линией, более крупные уже тщательно отрисованы, узорные, морозные, симметричные, как на замерзшем окне троллейбуса, в котором он ехал сегодня. Они складывались в причудливые комбинации, создавая впечатление искрящего, кружащегося снега. А на ветках сидели птички с черными носами-клювами, глазами-бусинками и круглыми пузиками – красным, оранжевым, желтым. Нарядные, праздничные птицы – скворцы, наверное, думал Матвей Иванович, или снегири – он не отличал их, к своему стыду… нет, к своему безразличию. Только одна единственная птичка – ласточка – не сидела на елке, а летела над ней куда-то вдаль, ухватив маленьким клювом огромную, больше нее размером, ледяную снежинку. Украшала изображение витиеватая надпись в нижнем углу: «С Новым годом!» Это была простая советская открытка. Повернув ее, Матвей Иванович обнаружил то, что ожидал: пустые строчки для адреса, прямоугольник под марку, смешная цена в копейках. Он взял ручку и, крепко зажав ее пальцами, быстро, но старательно вывел на чистой поверхности открытки, поперек линий: «Тебе». Затем отложил ручку и стал рассматривать результат своего труда, временами с силой жмурясь, как от боли. Убедившись – или мысленно убедив себя – в чем-то, он откинулся на стуле и снова открыл нижний ящик стола, извлек конверт – современный, практически без опознавательных знаков, вложил подписанную открытку и отодвинул конверт в сторону, на дальний угол стола.
Теперь ничего не мешало приняться за письмо или, как считал в этот момент сам Матвей Иванович, за разговор. Впрочем, нет, кое–что все-таки мешало – происходило это всякий раз, когда он брал ручку и чистый лист, но так и не научился справляться с этим мерзким ощущением немедленно, тут же, хотя знал, что все равно преодолеет его: перед самым началом письма. Перед первой строчкой наваливалось жуткое ощущение того, что занятие, которому он собрался посвятить ближайшие минуты – глупое, бессмысленное, а то и просто ненормальное. «Ведь так не должно происходить, – вертелось в голове – Почему я все это делаю? Почему я живу так?» Это ощущение было почти физическим – Матвею Ивановичу казалось, что его придавит сейчас, словно камнем, и уж после этого – что бы там ни произошло, но он точно не напишет ни строчки, не скажет ни слова. Матвей Иванович понимал, что есть только один способ не оказаться раздавленным, смятым, уничтоженным – немедленно начать писать.
«Сердечная!
Вот наступили новогодние дни, потому пишу. Никак не могу не вспомнить тебя в эти дни. Да и, в общем, я ж тебя и никогда не забываю.
Надеюсь, тебе понравится моя открытка, придется по душе – когда были мы, были только такие, помнишь? Мне нравятся те открытки, там зайчики и белочки протягивают друг другу корзинки, наполненные конфетами, и все улыбаются, и рядом снеговик с таким большим солидным носом-морковкой и нелепым ведром на голове. Он приглашает в новогоднее путешествие – куда-то кататься, ехать, веселиться, наверное, кидаться снежками друг в друга – смешно, да? Снеговик, и вдруг снежками! – и есть конфеты, и водить хоровод вокруг елки – обязательно живой, в лесу, и наряженной. И ежик тут с большим яблоком на спине, птички разные – вся большая компания. Новый год!
Как люблю их всех! Когда смотрю, сжимает сердце – разве может такое быть сейчас, когда взрывают троллейбусы, режут водителей на перекрестках за то, что не уступил дорогу, бомбят целые города. Потому и нет белок с ежиками, они попрятались все. Все остались там. И я остался там, и мы.
В детстве у меня была большая елка, до небес, с огромной звездой на вершине. Сияла звезда, сияла жизнь. Сейчас даже нет елки – и зачем она мне? В пустом доме будет глупо, если я примусь наряжать. Нет, никакой елки. Потому что и Нового года-то никакого нет, а как хочется иногда. Бывает, что очень хочется… Особенно так в этот год, раньше привычней было.
Обычно у меня здесь тихо – во дворе и на улице, даже в эти, новогодние дни. Настроение портилось немного – надо праздновать, именно что надо, а не с кем. Беда! Так бы и сидел спокойно дома, но, когда все празднуют что-то, а ты нет… Настроение портится. Уснуть не мог. В поисках, куда бы себя деть, выходил, шатался по улицам. Хожу и смотрю вокруг, что происходит, кто навстречу идет, что говорят, обсуждают. Прогуливаюсь. Наверное, так будет и в этот раз. Новый год для человека, который живет один, – пытка. Только в эти дни и хочется быть с людьми. Просто раньше, знаешь, было ощущение, что надо праздновать, – но никак; а вот теперь есть ощущение, что и не надо – а хочется. И знаешь, чего хочется? Тех зайчиков, белочек и их корзинок. Это называется «душевное тепло», а может, как-то еще. Люди выдумывают всякие названия тому, чего им не хватает.
Но, конечно, никакого Нового года не может быть без тебя. Да и какие тут белочки – только собаки иногда во дворе ходят – злые, недовольные псы. Жрать им нечего. Они совсем не новогодние. Да и ты знаешь, как я к собакам после того, как с тобой… тогда…
Такая, конечно, проблема… У тебя ведь там, наверное, посерьезнее. Как я могу знать? Но и мне – не очень, не очень легко, скажу тебе. Смутно. И люди вокруг, и с общением плохо, и без – плохо. В остальные-то дни всё немного не так.
В остальные-то дни я, знаешь, что думаю? Ах, если бы только на лбу у меня вырос рог! Только представь! Крепкий, прямой, сильный, устремленный к самому небу, к самому Солнцу, острее всего на Земле острого, да такой, чтоб ни одна мощь мира не способна была сломить его! Да живой, ощущаемый всем моим телом, продолжающий и украшающий его. Неотделимый, как сердце, как ты от меня – неотделимый!
Я наклонял бы голову и пропарывал их животы. Или пронзал бы грудь, или стремительно протыкал шею. Я поднимал над землей бы их, на этом роге своем, крепком, как стержень мира. Я бы тряс головой неистово, из стороны в сторону, и отбрасывал их, недвижимых, на асфальт. Всех этих, идущих навстречу. Идущих мимо.
В вагоне метро, в салоне троллейбуса пахнет скорбью. У людей как будто нет глаз. Их губы если и шепчут что – только слова брани, автоматической, не осознаваемой даже как брань. Я слышу брань и от себя – не произношу, а слышу. Такие скорбные русские понедельники.
Вот, старушка одна раздает газету. Я вижу ее каждый день. Все подмывает спросить: «Старушка, что ж ты не плачешь?» Ей страшно, я вижу, ей горько и безысходно. Ее затопчут когда-нибудь, выхватывая газеты, руки тянутся к ней: только успей, успей отодвинуть новую. А кто видит ее лицо? Я иногда задерживаюсь возле нее и думаю: она ведь писала сочинение «Кем я хочу стать». Что она там писала? Как она чувствует время, жизнь? – иногда я хотел бы понять. И тогда забываю про рог. Мне хочется всех благ для всех хороших людей, если честно. Люди ведь так страдают. И если б наше страдание было хоть как-то оправдано, если б оно было хоть зачем-то!
Или, сейчас вот, в троллейбусе встретил другую старушку – она работала промоутером, представляешь. В свои года! А что пенсионеру делать – пока не упадет, как заведенная машина… Правда, не уверен, знаешь ли ты, что это такое – промоутер. Ведь когда мы расстались, промоутеров не было, были зайчики, были корзины с конфетами. Дебильное, согласись, слово? Когда я впервые услышал “промоушн”, думал это промывание ушей. Да и по смыслу вроде подходило… Хрен с ним, тебе лучше не знать такого.
Нет, у меня не получается быть злым. Это не злость, сердечная, это скука – когда от рога до сопереживания, от сопереживания до рога…
У меня рабочий день заканчивается в 16-45 по пятницам, я ж у тебя государственный работник у тебя. Но сегодня я припозднился. Все копался в архиве, собирал документы. Что бы ни делать, лишь бы не с людьми. Работа как работа, не люблю ее, но там нахожу себя, забываю, что надо жить. Одна тележка с документами весит 20 килограмм, ты знаешь? Покатай таких за день… Но я не кладу много: лучше поезжу несколько раз, чем надрываться буду. В дверях приходится подсуетиться. А в лифте вообще приподнимать ее и так держать, чтоб колесо не застряло в щели. Сегодня думал о тебе. Бывает, что, когда катаю, ничего не думаю. Бывает, вспоминаю что-то из журнала. Ну вот примерно так и живу. О тебе, конечно, думать самое приятное. Только, бывает, отвлекают.
У них ведь знаешь, какая мода сейчас? Восстанавливают родословную. Как собаки, ей-богу – только на шеи медальки не вешают. Каждый день по 15 заявок, целая профессия появилась – генеалогические агенты. Ну, или как-то они называются там, а для меня они все – агенты. Кто чепухой занимается и за это деньги дерет. У нас от них отбоя нет, с пяти утра стоят, из городов, где нет метро, приезжают. Мы за год больше тысячи запросов получили, и это не считать если старых, с которыми уже возились. А десять лет назад гораздо меньше было. Ну а когда были мы… Когда были мы – я не знал обо всем этом, я был счастлив.
А тот Новый год, который встречали с тобой. Единственный… Ты ждала меня дома, прижавшись носом к окно. А я шел и улыбался тебе… Твои родители как раз куда-то уехали, и это было чудом. А потом уехали и мы. Сбежали, помнишь? И это было чудом. Тогда вся жизнь была чудом. А сейчас мне странно чувствовать себя живым. Именно так: странно. Без всяких дел, по инерции, без динамики… Все время вспоминая, что с тобой случилось так… Я мало говорю, да и не думать стараюсь – только когда пишу тебе. Именно так и зная, что ты…
Там, где ты сейчас, Новый год, наверное, ведь, не празднуют? Нет традиции? А может, празднуют? Я вот сижу, об этом гадаю – смешно. Абсурдно, глупо – что бы про меня подумали все эти люди, мимо которых я вожу свои тележки, если б знали, что за мысли прочно живут в моей голове – ну и что же? Что мне делать еще, как не думать их? Разве читать.
Но я жду, что ты дашь мне знать. Понимаю, что схожу с ума. Я вот так пишу, потом подхожу к балкону, кружусь по комнате, на часы свои смотрю, журналы бесконечные, и думаю так: надо ущипнуть себя. А толку? Понимаю, что здоров. Понимаю, что не сплю. Сон-то с явью, знаешь, сложно перепутать. И тем не менее, я верю – часто верю: ты ответишь. А почему бы нет? Хоть как-нибудь дай знать. Позови меня к себе. Ведь ты же можешь? Здесь очень тихо, здесь снегом залепило все окна, а там, где ты, – там тоже, наверное, снег? Наверное, там его еще больше, там бесконечное сияние белизны, и вообще ничего нет, кроме белого света – как в песне Высоцкого, помнишь, мы слушали? Ну, я, в основном, слушал…
Я хочу к тебе, но очень боюсь. А вдруг мы не встретимся? Вдруг никогда не встретимся? А может, и не было ни тебя, ни меня, ни нас, в конце концов?
Однажды мне приснился сон, что я умер. Только почему-то не испугался. Наверное, потому что не сразу понял. Я ходил – представляешь – в театры, хотя в жизни никогда моей ноги там не бывает – по улицам, продукты какие-то покупал, ну, на работу приходил, конечно, как же без нее, ведь хоть и сон, а работу-то никто не отменял. И так очень долго. Ну, правда, по меркам сна, пока мне не сказали, что я умер. А кто сказал – не помню, я и в жизни-то людей не различаю. По мне, они все одно, особенно с кем работаю. И я увидел, что изменений-то особых нет, как будто ничего и не случилось – как жил, так и живу. Даже умер – и то не заметил.
Ну а потом мне объяснили – ты представляешь – что это все временно. Ну, что-то вроде испытательного срока или… ну, не знаю, адаптировался чтобы. Привык, понял, что ничего страшного нет в смерти-то. И вот потом уже начинаешь разлагаться. Сижу я в том же театре, и вижу, что рука моя насквозь сгнила и скоро, мол, отвалится. Да ну и, думаю, хрен бы с ней, но ведь люди вокруг, приличные, наверное. Театр же. Хотя, ты знаешь, и театры сильно изменились… Но если б я на сцене был – тогда нормально, там такое можно. А вот в партере… Правда, осмотрелся – людям все равно, как будто ничего не происходит, всё окей, как говорят. Побежал в уборную и в зеркало смотрю: как и предполагал, с лицом серьезные проблемы – все разлагается, уродливое все, и кожа расползается по швам, и вонь стоит. Хоть и не чувствую, но ведь наверное. Но я уже адаптировался: ведь умно там у них придумано – это во сне так рассуждаю – я ж уже знаю, что умер, а для мертвеца разложение в порядке вещей. Другое дело – для живого, конечно. И тут я понял, что главное – скорей избавиться от тела. Мертвец какое-то время привязан к телу, а как избавится – то все, свободен. Так и вышло.
И полетел я с ангелом своим, или проводником – я не видел его, только чувствовал – в какой-то огромный город. Это, конечно, серьезное чувство, знаешь, летать над горами и реками – там все почти как у нас. И говорит мне: вот город, ты будешь там жить. И показывает своей ангельской рукой, которую я не вижу. А город на самом деле красивый, прям как у Гребенщикова, помнишь, мы слушали? Ты, в основном, слушала… Золотой-золотой! Но рассмотреть его не удалось издалека, похож на современный вроде, только окружен какими-то скалами да водоемами, ну, и цвета все ярче, насыщенней, что ли – и на небе, и на земле. Хотя все вроде то же, что у нас. Я это заметил, а ангел мне говорит:
– Это обычные цвета. Такие были, когда создали Землю. Просто она выцветает, и скоро на ней совсем не будет цветов. Нигде, только здесь.
– Это как, – спрашиваю, – выцветает?
– Обыкновенно, – отвечает. – Время идет, вот и выцветает. А здесь времени нет.
– Подожди, – говорю я. – Так это что же, получается? Этот город мертвых – тоже, что ли, на Земле?
– Да, – говорит. – Только здесь все первозданно, вплоть до оттенков, все как задумано – все, чтобы вечно жить.
Хотел было еще его спросить: мол, как это вообще возможно, что и мертвые, и живые – все соседствуют на одной Земле, да еще и время у них, оказывается, разное. Но тут он говорит: