banner banner banner
Записка на чеке. Газетно-сетевой сериал-расследование
Записка на чеке. Газетно-сетевой сериал-расследование
Оценить:
 Рейтинг: 0

Записка на чеке. Газетно-сетевой сериал-расследование


– Что, настолько неухожен? – вдруг сробел я, обычно непробиваемо нахальный.

– Наоборот – слишком ухожены. Так выглядят мужчины, которые боятся, чтобы не подумали, что они опустились без женщины.

– Я ничего не боюсь, – улыбнулся я, удивляясь себе, что на мгновение позабыл: я же скрипторис, а не просто проветриться вышел. – Но я и верно живу без жены. Но разыграть хочу всё же женщину…

– Что, дурой выставить? – снова она меня перебила, скривившись, и продолжила истерично: – Хватит уж дур из нас делать!

Хм, явно сегодня спала одна. А может быть и всю последнюю неделю.

– Нет, дураком я хочу в этом розыгрыше выставить себя. А она чтобы посмеялась.

– Добрый такой, да? – скривилась она уже по-другому. – Говори, чё те нужно!

– Вы же пойдёте за кассу…

И опять был перебит:

– Чё я сегодня там не видела?! Пусть Светлана, раз умная такая, сама и сидит! – выкрикнула она в пустоту и затем уже мне: – Чё те надо-то?

Я уже не был уверен, что стоит сказать – вдруг ещё полицию позовет. Винтить меня, конечно, не станут, по возрасту, но все их немые укоры, этих пацанчиков в странной такой униформе, мне тоже не улыбаются. Однако, помедлив, решился:

– Могли бы вы выбить мне чек – вот, скажем, за молоко…

Я опрометчиво снял с полки бутылку из первого ряда, который она только что выровняла, и потому моментально получил по мозгам:

– А снизу нельзя было? Только что подровняла – и вот снова возиться… Сдохнуть мне, что ли, при этом молоке?!

– Да что вы слова мне не даёте сказать! – взорвался я. – Мне нужен чек. Но чтобы на нём стоял завтрашний день. Как будто я купил это молоко в будущем и доставил сюда.

– Так бы и сказал сразу, – пробурчала продавщица-кассирша. – А то морочит мне голову… Это и есть твоя добрая шутка – где ты дурак, а она смеётся? А мне кажется, ты как раз её дурой выставить хочешь – чтобы она поверила, что приволок молоко из понедельника.

– Какого понедельника? – я был уже совершенно дезориентирован.

– Так завтра ж понедельник. А ты припрёшься в воскресенье: смотри, моя милая, я гостинчик из понедельника притащил, – куражилась она и вдруг осеклась и сказала совершенно вменяемо и дельно: – Нет, невозможно. Аппарат автоматически выставляет дату, как и сумму – в процесс не вмешаешься, даже если сильно захочешь. – И опять продолжила дурашливо: – Так что неси, голубчик, в воскресенье молоко из воскресенья!

Я поставил взятую было бутылку на место и демонстративно подравнял бутылочный строй. Она оценила:

– Такому бы я подкрутила дату, чего уж… Но только не в моих силах, прости.

Очередной следственный эксперимент показал однозначно: идея с подделанным чеком – стопроцентно тухлая.

Я вышел из магазина, пересёк Будапештскую и поднялся в доме за «Бургер-кингом» к этим мне очень теперь подозрительным Большаковым.

11. ОБОНЯНИЕ ПРОШЛОГО И НАСТОЯЩЕГО

Ещё в лифте я учуял своим гипертрофированным обонянием самый вкусный запах на свете – жареной баранины. У меня правда обоняние ну если не как у героя телемыла «Нюхач» – тот всё же персонаж вымышленный и способности его природные тоже выдуманы, то всё равно доставляющие мне массу неудобств. Я, например, никогда не пользуюсь никакими одеколонами – именно в силу этого. Помнится, в детстве я очень любил ходить с папой в баню под номером 3 на Пушкинской улице Ташкента. Правда, мы в доме звали её баней Метрикова, так и говорили: «Завтра идём мыться к Метрикову», а что номер её, по-современному, третий, я прочитал на ней сам, а родители, похоже этого и не знали. Называли так с подачи, естественно, папы – старого ташкентца, мама-то ведь моя ленинградка, приезжая, но она восприняла папину манеру – у них в Ленинграде тоже так принято – по-старинному места и дома называть. Например, когда меня первый раз привезли в Ленинград летом 1960 года, по окончании первого класса, мы пошли от Московского вокзала по Лиговскому – мама хотела показать нам Ямские бани на Достоевского, где за месяц до этого мылся Гёргельсанч – и мама, сворачивая в Кузнечный, указала на обшарпанную громадину, которая всеми своими глазницами окон сурово взирала с Лиговского на переулок, просматривая его насквозь: «А это Перцев дом – самое прежде бандитское место. А может и теперь тоже…»

Столько всего наговорил вам непонятного, что, пожалуй, погожу, звонить в дверь к Большаковым, из-за которой и струился, естественно (местные баранину кушать не обожают), этот богоподобный аромат, и сделаю пояснения. Нас так учили смолоду: нечего умничать, писать надо так, чтобы даже уборщица тетя Клава всё понимала с полуслова. Ну вот, а тут поди не одна тётя Клава, а целый конклав тетейклав… тьфу, угораздило, теперь ещё и что такое «конклав» придётся объяснять. Ну я по-быстрому, копипастом из Википедии: «Церковное: совет кардиналов, собирающийся для избрания папы». Тёти Клавы, понятно, никаких пап не избирают, даже своих-то собственных не всегда знают, в силу нынешней стратификации (то бишь расслоения общества), так что это в переносном смысле сказано, мол, читают и судят-рядят, совсем автор чокнулся со своим чеком или только придуривается.

С чего начать-то мне? Начну по порядку – почему мылись в Ташкенте у Метрикова. Не все, разумеется, главным образом – с окрестной одноэтажной дореволюционной ещё селитьбы, но очень многие приезжали и с дальних концов города. По этой причине в бане всегда клубились умопомрачительные очереди в общее отделение по рубль шестьдесят – в номера по 8 целковых не ходили, но не из скаредности, а брезговали: не дай бог подцепить, как папа выражался, «дурную болезнь». В мужском общем отделении очередями рулил громадный лысый банщик Махмуд, который выпуская из раздевалки очередного розового поросёночка, благодушно, но строго басил: «Адын войдыте!». Нас с папой он считал за одного, поскольку папа знал ещё его дедушку, пострелёнка Саида, разносчика газет в редакции «Туркестанских ведомостей», где в начале прошлого века печатали папины первые стихи. Его приветил Николай Гурьевич Маллицкий, фигура в Ташкенте знаковая: любимый гимназистами учитель истории, привезённый из Петербурга Фёдором Керенским, потом, после казуса с военным министром Куропаткиным, о котором сейчас уж совсем неуместно рассказывать, иначе мы до ночи не разойдёмся, редактор газеты Туркестанского генерал-губернаторства, которая при нём набрала наибольшую популярность, а позже, после казуса, связанного уже с губернатором края Субботичем (но не по его вине, а из-за эмира Бухары), ташкентский городской голова вплоть до победы Великого Октября, когда власть перешла от городской думы к Ташсовету. Он и позже не затерялся, а став учёным-географом, профессорствовал в моём университете до самой своей смерти уже после войны. А приветил он папу после папиного триумфа, когда героиня его запутанности между двумя очаровательными созданиями (совсем как у меня через 70 лет – вот ведь, блин, семейка!), Лизонька Шорохова – поздняя дочь героя взятия Ташкента генерала Шорохова, товарища моего прадеда по черняевскому отряду, спела музыкальную балладу собственного сочинения на папины стихи в Военном собрании, на торжествах по поводу 40-летия победного штурма Ташкента. Как мне хочется прочитать вам эти замечательные стихи, но тема не та, да и время – не то…

А с папой мы и правда судьбами очень похожи. И потому я знаю, что умру, как и он и, кстати, как дед мой, Поликарп Семёнович, в 76. А на 61-й день после моего 67-го дня рождения меня должен, как папу в точности в такой день, разбить паралич – это будет 21 октября, уже скоро. Вот только за папой 9 оставшихся ему на божьем свете лет самоотверженно ухаживала его муза – мама, а за мной будет некому, и я довлачу свои жалкие дни в какой-нибудь зачуханной богадельне.

Впрочем, может я всё же и проскочу этот лазерный датчик фатума – я ведь не фаталист. Но при этом и не жизнелюб, признаться. Нет, если, конечно, нож к горлу приставят или там пистолет – к виску, наверное, даже скорее всего, завизжу. Но это от животного, а не осознанного страха – инстинкт же самосохранения искусственно не отменишь. А так вот, чтоб от ума – нет. Я давно уже чувствую себя экскурсантом в жизни. Прежде я был словно внутри неё, а нынче как бы взираю на жизнь извне. И эта история с чертовщинным чеком вполне подтверждает моё предощущение.

Покамест однако ничто инсульта не предвещает. Но ведь и папиного ещё даже утром 19 февраля 61-го ничто не предвещало. То было воскресенье, мама спозаранку уехала «в город» пройтись по мебельным, присмотреться – за 15 дней до этого мы переехали в полученную отдельную квартиру – как тогда там говорили, «секцию», навсегда покинув мой родной и любимый Первый Свердловский проезд, и надо же было обживаться – а мы с папой наладились делать пельмени.

Сперва мы послушали по ламповому приёмнику последние известия в 9 утра, а потом стали слушать новую юмористическую передачу «С добрым утром!» – помните, старичьё, её зачинную песенку: «С добрым утром, с добрым утром и с хорошим днём!»? Я перекрутил в мясорубке говядину с кусочком свинины, добавив, по ходу дела, зубчик чеснока и много лука. Потом посолил его, поперчил и долго вымешивал руками, цикая то и дело от боли – это лук покусывал незажившее место ожога раскалённой проволокой: накануне переезда, 3 февраля я сунул эту проволоку в розетку, обесточил весь дом и окрестные, кажется (наш сосед, генерал Норейка, герой гражданской войны в Туркестане, на другой день выговаривал, помнится, папе – но, конечно, по-дружески: они седло в седло крошили в капусту белоказаков Семиречья ещё в 19-м году), и от страха выдернул её голой правой рукой.

Папа замешивал тесто: в воду, обязательно ледяную, он разбил яйцо, добавил соль и хорошенько размешал. Потом прямо в чашку с этой болтушкой стал просеивать муку – он всё делал на глаз, и его руки, стоящие у меня перед глазами, с синеватой продолговатой точкой на правом среднем пальце – там ещё до меня застрял так и не извлечённый обломок простого карандаша, который папа ещё задолго до моего рождения опрометчиво сунул в карман пиджака грифелем вверх, – эти руки сами знали, когда надо остановиться.

Когда тесто подошло под холщовой салфеткой, а фарш, накрытый глубокой тарелкой, достаточно вызрел, папа стал раскатывать небольшие шарики теста в длинную «колбасу», которую потом нарезал на круглые пластики и посыпал просеянной мукой. А я своей маленькой скалочкой, которую папа, когда мне было ещё года три, собственноручно вырезал одним лишь ножом, приболев на три дня, что с ним редко бывало, простудой, стал раскатывать на одинаковые кружочки и дедовой вилочкой начинять фаршем, цепляя его из белой с зелёной наружей эмалированной чашки. Вилочкой этой, рассказывал папа, дедушка оперировал только с закусками перед обедом: «Надо б посолонцеваться», – говаривал старый царский полковник и перекладывал ею селедку, сбрызнутую уксусом и погребённую под луковой стружкой, на свою тарелку, а потом закусывал ею аперитив. Теперь она служила мне инструментом пельменного производства, транслируя в ходе процесса совокупную энергетику Жабских, которые были, как доносит предание, и под Полтавой, и в деле при Бородине, и покоряли Туркестан, и били басмачей ферганских и англичан в Закаспии. И даже последнего Жабского, сложившего голову за Отечество, дяди Вани, лежащего с 44-го на псковской земле. Ибо именно к нему перешла та вилочка после смерти деда в 34-м году, а уж от Понкиных – папиной младшей сестры, тёти Кати и её мужа, Мишки, как звал его папа, Понкина – тоже боевого товарища по гражданской, с которым породнились ещё в 18-м году, принявших её в наследство от вдовы дяди Вани – не очень путёвой Шуры, – к папе, ну и ко мне.

Папа начал лепить пельмени, расставляя готовые пельмешки-близнецы ровными рядами на большой натёртой (не посыпанной, иначе приклеятся!) мукой доске – тоже ещё из дедова дома, составленной из трёх тонких дубовых плах, схваченных на века врезанными с изнанки рейками. Что-то весело вещали Миров и Новицкий, мы смеялись. А потом папа вдруг сказал: «Что-то, Саночка, у меня левая рука как отсидел…» Мы поменялись: я стал лепить, а он раскатывать, но уже своей большой скалкой. Через некоторое время ему и это стало невмочь. «Полепи-ка пока сам, а я немного прилягу», – поцеловал он меня в макушку, лёг на их с мамой старую кровать с синими крашенными спинками и никелированными шишечками, которую мама так спешила поменять на современную, деревянную, потому и уехала к открытию магазинов (промтоварные работали по воскресеньям, в интересах трудящихся, а выходные в них были в понедельник) и стал растирать левую руку, как это обычно делают, если та затекла.

А потом папа заговорил, глядя в точку, где сходятся две стены и потолок… с Екатериной Великой. Хорошо, скоро вернулась мама, вызвали скорую, папе сделали, по тогдашней методе, кровопускание. Он ещё сам, правда уже нетвёрдо, придерживаемый доктором со скорой, сходил в туалет, но это было последний раз в его жизни. Ещё несколько дней он продолжал беседы с императрицей, удивляясь, что мы с мамой её упорно не видим, проявляя непохвальную непочтительность, а затем сознание папино прояснилось, став совсем прежним, но левые рука и нога больше никогда уже не шевельнулись.

Интересно, я тоже увижу Екатерину? Или может Петра? Мне и с ним интересно потолковать, пусть бы только та «ассамблея» продлилась подольше, ведь потом же мне уготовано пялиться лишь на унылые стены зачуханной богадельни, а то и на Путина на портрете или кто там в Кремле будет мерить ночью шапку Мономаха через 9 лет…

Кто о чём, говорят, а вшивый – о бане. А я, старый дурень – про то, что быльём поросло… Надо всё же равняться на вшивого и про баню закончить.

Так вот при мне то была баня №3, а в пору, когда мне, по всем правилам и следовало родиться – в годы папиной молодости, это были, цитирую рекламу в «Туркестанских ведомостях», «Дворянские Бани Метрикова, Ташкент, Пушкинская улица. Номера общие. Души. Ванны. Вода из Салара. Безукоризненная чистота. У подъезда бани станция трамвая». Остановка трамвая была там и при мне, называлась «Дархан-арык», но все кондукторы кричали: «Баня!» А вот вода уже использовалась артезианская, ибо чистейший некогда Салар – очень древнее, ещё согдийское оросительное сооружение, а не река, как даже многие ташкентцы считают, к тому времени был совершенно загажен, превратившись в прообраз будущей мировой экологической катастрофы.

Вот там мы и мылись, пока не переехали на первый ташкентский многоэтажный жилой массив Чиланзар, называвшийся ещё, как все тогда подобные массивы в стране, «ташкентскими Черёмушками» – в честь московских Черёмушек, первенца хрущёвского массового домостроения. А нравилось мне там бывать не из-за мытья, а потому, что в красивом вестибюле бани с фонтаном висел автомат: бросаешь 15-копеечную монету, и из розанчика наверху в тебя брызжет тройной одеколон. Правда, однажды от его концентрированности я едва не упал в обморок, сильно напугав папу, а потом и подошедшую из женского отделения маму.

Вы уж и забыли, что именно поэтому дело дошло до бани, петляя по всей моей жизни. Я начал рассказывать, что у меня гипертрофированное обоняние и хотел привести в пример этот случай с полуобмороком в банях Метрикова. Обоняние мне здорово докучало не только в детстве, но и всю жизнь. Я живу на шестом этаже, летом окна всегда нараспашку, и если мимо часа в четыре утра проходит запоздалая гулёна от своего сердечного дружка, то я сразу же посыпаюсь от её синтетического аромата греха и духов. Так что не удивительно, что ещё войдя в лифт в доме Большаковых, я изнутри весь обволокнулся сказочным запахом жареной баранины. Плов готовят, собаки, подумал я, да отвлёкся на все эти рассказы о прошлом – осталось, впрочем, только рассказать, чего это ради мама летом 60-го года повела нас с папой в Ямские бани в Ленинграде, и кто такой Гёргельсанч.

12. КТО ТАКОЙ ГЁРГЕЛЬСАНЧ

О это удивительная фигура! Если заглянуть в его паспорт, то там значится, коли всё ещё жив, Георгий Александрович Соловьёв, но все звали его исключительно Гёргельсанчем. Если бы не так, я бы вряд ли запомнил его ФИО. Помню, мама спросила меня как-то, как звали хозяина нашей комнаты.

– А я знаю?! – телеграфировал я, пробегая.

– Ну как же – не помнишь уже Гёргельсанча?!

Гёргельсанча я помнил, а вот, что он Георгий Александрович – нет. Да и мама ведь тоже, что было долго предметом наших смешных воспоминаний. Как и другое: когда мы однажды утром вернулись в то лето 60-го из Ленинграда, проведя у бабушки и у родни больше двух месяцев, не успели поставить чемоданы, над входной дверью с террасы в нашу комнату, не имевшую даже тамбура, раздребезжался звонок: у нас на калитке было две кнопки – к Соловьёвым и к нам.

– Кого там ещё принесло? – закатила глаза мама, уставшая от четырёхдневной поездки на поезде и не выспавшаяся, поскольку поезд пришёл в Ташкент очень рано. – Сходи, Саша, открой.

Оказалось, пришла соседка и проторчала у нас полдня, не давая маме ни прилечь, ни даже справиться с мигренью. Когда ушла, мама сказала мне не без досады:

– Надо было сказать ей, что мы ещё не приехали.

До нас дошло одновременно, и мы покатились со смеху. Мамина мигрень улетучилась, настроение поднялось, тут папа принёс арбуз, и мы стали его уписывать, а папа – вырезать из верхней части корки два сцепленных через дужки и свободно болтающихся висячих замка по дедову тайному алгоритму. По ходу мы ему рассказали, что отчубучила мама, он тоже залился смехом, но только никак не мог понять, кто это был.

А была учительница, как и мама, по фамилии Цыганкова – фамилию помню, а имя забыл, впрочем, тоже, кажется, Нина, как наша хозяйка. Да, Нина Петровна Цыганкова, вспомнилось по частям. А сперва фамилия, потому что позже, в нашем чиланзарском доме, даже в нашем подъезде на четвёртом этаже слева жили такие Цигановы – тётя Рая и дядя Петя, большой, кстати, друг и собутыльник великого ташкентского футболиста Геннадия Красницкого, царство ему небесное, «Красного», чуть ли даже не его родственник. С их дочкой Валей, на год меня младше, мы в детстве очень дружили, как и с нашей соседкой за стенкой Милой Сипко, и соседкой Вали через площадку – Аней Завадской, из-за чего мальчишки порой дразнили меня «девчачий пастух». Но сами ведь тоже дружили с ними во всю, только я больше, вот вся и разница. Так вот, вспоминая фамилию соседки по Первому Свердловскому проезду, которая сразу никогда не «выстреливает», я сперва вспоминаю симпатичных мне Цыгановых, а уж потом и Цыганкову. Затем, по аналогии с нашей хозяйкой Ниной Викторовной, что она тоже Нина. Ну а отчество уже подскакивает к имени само собой, как примагниченное или на резинке.

Но это не единственный, кстати, мой способ запоминания имён. Большинство людей, с коими я редко встречаюсь, но чьи имена-отчества следует не забыть, чтобы не прослыть невежей, помнятся мне по аналогиям. Ну как я вот Александр Васильевич, а если забыли, то Суворова-то скорее вспомните. Вот, скажем, Коля Черевач. начальник отдела комсомольской жизни во «Фрунзевце», лет на 5 меня старше, отчего я его первое время величал почтительно по отчеству, сразу и навсегда запомнился мне Некрасовым – разве я б и сейчас помнил его отчество, которое очень скоро вышло у нас с ним из употребления, если б не этот способ. А был ещё Гоголь – майор Махно в той же редакции, подписывавшийся «Н. Махно», что вызывало бесконечные шутки, а так же Подгорный. Или ФИО-антоним Некрасова – Косыгин. Очень, скажу вам, удобно! Идёт на тебя человек, которого ты не встречал уж лет сто, знакомый-то точно, но как зовут – чёрт, дьявол, как экспрессивно восклицал в подобных случаях редактор «Волгодонской правды», где я служил по приезду на Дон, Иван Макарович Пушкарный, не помню. Сворачивать с пути поздно, и тут выскакивает из оперативной памяти, точно чёртик из табакерки: Будённый! «А, здравствуйте, дражайший Семён Михайлович!» – «Неужто помните? А я вас, как по батюшке, позабыл, извините – прошло столько лет…».