О том, что было прежде, о дядях и тётях, дедушках и бабушках, Израиле и его двенадцати сыновьях, об Аврааме и Саре, Симе, Ное, Адаме и Боге – Сонечка не знала ничего, как не знала и её мама, как не знала я – всё сгинуло в той могиле, и наступили времена катастрофы – безумия забвения. К концу восьмидесятых запасы непротивления совсем иссякли. Национальным героем России окончательно стал турецко-поданный мосье Бендер, духовным спасителем – Вельзевул, пришествие которого было описано в московском завете. А Родина виделась, как "вечный приют… дом… каменистый, замшелый мостик… венецианское стекло и вьющийся виноград, поднимающийся к самой крыше" – там… – в Америке… в Иерусалиме… Замученные российские мастера тысячами потерянных душ шли за пособием от дьявола, отдавая Каву своих Маргарит. Звучал хор: "До встречи в Иерусалиме". Сонечка вышла замуж за энергичного и чрезвычайно уверенного в себе молодого человека, увлекшего её обещанием всем задать, и молодые стартовали в Шереметьево-2.
Первый год прошел в привычном тусовочном ритме. Все были ещё «свои», но где-то под ложечкой уже росла тошнота от хлипкости новой жизни. Сонечка устроилась на работу – пришла к Каву, как слонёнок Киплинга к крокодилу: "Здравствуйте, уважаемый Кав, очень хотелось бы знать, что едят Кавы за обедом". Ну, и далее, по сценарию: "Га-ам, Кавы едят за обедом Сонечек". И в слезах потёрла укушенность Сонечка, удивляясь злобности и хищности Кава, а потом… задумалась, запечалилась и больше уже ничего не спрашивала.
Соня-беленькая и Соня-рыженькая были моими подружками. Нас сближала травоядность и, разумеется, поиск смысла жизни на Каве. Я ощущала себя бывалым каторжником, заматеревшим на пересылках, и учила молодых и неопытных Сонечек "никому не верить, никого не бояться и ничего не просить".
Соня-рыженькая была порядочным человеком, и сменить в одночасье порядок ей было не просто. Поэтому ей пришлось жертвовать себя и Каву, и бесчисленным родственникам и близким, густо исходившим из деградирующих Энсков. Помощь энчанам казалась естественным порядком вещей – исходила община, а Соня была устроена: работа, квартира, машина. То, что это "машканта", "Кав" и "овердрафт", воспринималось как и сотни других чужих слов – новый порядок не осваивался в коллективных зубрёжках: "Мы не рабы, рабы не мы". Упорствующие в этой абракадабре, не задерживаясь в стране, текущей молоком и мёдом, отправлялись на круги Вечного Кава.
Из горестей двух счастья не собрать. Две бедности в достатке не пребудут. И одиночество лишь полное наступит – из половинок одиноких. Вдруг – толпы доверчивые веры не обрещут – их смертны идолы. И простодушие – знак, скорее, не души – ума простого… О, не взыщи за тон мой поучительный, скорее, сама перед незнанием робея, у рифмы я ответ ищу. Из слов, в стихах запутанных, прочесть пытаюсь смысл… Как на кофейной гуще угадать тень скрытого от прочих диалога. Зачем? – Да так, игра: как будто слышу что-то и отвечаю – будто… и не одна я вовсе – во всей вселенной…
Собственно, Кав был каторгой не для всех. Естественные его обитатели – придонные жители Израиля, отнюдь не были мучениками и, традиционно тасуясь между хилыми зарплатами и пособиями по безработице, были тоже порядочными и законопослушными относительно их порядка, который нарушила иммиграция из России.
Придонные жители были замечательно невозмутимы. Как правило, это были молодые женщины восточных корней с неспособностью к абстракциям, не преуспевшие в знаниях таблиц умножения и Менделеева, а также римского права и прочих европейских выдумок. Зато они умели вести себя независимо, раскованно, терпимо, умели говорить «нет» и владели придонной философией. Их мужчины работали в мастерских, полиции, торговали – «крутились» и не очень рассчитывали на заработки своих жён, что хранило семейный очаг. Большая их часть приехала в Израиль из Марокко в пятидесятых годах и, изрядно намучившись и не преуспев на европейский манер, освоила чрево Израиля.
И вот, настают девяностые, и господь насылает "тьмы и тьмы… азиат"… Золотыми зубами еврейские русские перемалывают свиные сосиски, проклиная безденежье, покупают дорогие машины, израильтян называют аборигенами и, что самое ужасное, – вкалывают, как автоматы, выкладываясь на полных оборотах, остервенело следя, чтобы и другие рядом не отлынивали. Готовы работать семь дней в неделю – без выходных и праздников, по 15 часов – за гроши и… гордятся (!) этим… Вот именно – эти люди каким-то дьявольским образом связаны с Кавом помимо денег – внутренней зависимостью… Они твердят о культуре, образованности, но ничего не знают о жизни и о себе… Они отдаются насилию "по любви" – со страстью, как не станет это делать последняя шлюха! Дикари или безумцы, но им удалось нарушить заведенный порядок рабочего дня – ужесточить его, подкрутить гайки на наручниках и кандалах, завести пружину на новый виток агрессии.
Русские оказались золотой жилой. Дармовые рабы редкой выносливости терпели всё и были смышлеными: знали устный счёт, быстро запомнили десяток основных инфинитивов, отзывались на любые клички. Ими было невероятно легко руководить. Они сами охотно и умело вязали себя в Кав, как дети верили обещаниям прибавок к зарплате, улучшению условий работы, а если им не обещали, то они сами придумывали добрые слухи, чтобы было во что верить. Пустячному подарку к празднику радовались, как чудесному подтверждению своей веры в Кав. Вера была в основе их жизни. Верили, что хозяин – добрый; верили, подписывая векселя под высокий процент, что как-то образуется и кредитор простит. Но при этом не верили своим близким, подозревая в обмане и хитрости своих детей, родителей, мужей, жён и потому, при столь щедрой вере, носили жесткие и угрожающие лица.
Новые придонные были больны безумной верой в равенство, братство и счастливое будущее рабов.
Кто был никем, вновь стал никем, так ничего и не поняв, продолжая жить на манер, как будто был всем, выкладывая перед каждым встречным свои амулеты: дипломы, магендавиды, кресты и медали, фото и мифы про свою духовность, интеллигентность, былое величие и победы. К счастью, их никто не слышал – все были заняты собой: своими диетами и распродажами – и не обращали внимания на десяток инфинитивов, произносимых страстно и невнятно, словно в бреду…
Зинаида была из профкома Заэнска или даже Подзаэнска, что в смысле профкома было ещё лучше. Она заматерела на своём поприще и Израиль «имела в виду». Поэтому по приезде подсуетилась взять все ссуды, а их было немало вместе с бабушкиными, и скупилась на полную катушку. В подробности ссуд они с мужем не врубились, так как муж тоже был из профкома. Когда долги превысили банковский минус, супруги решили извести бабушек, потому что слышали, что и бабушкины долги хоронятся здесь бесплатно. Только было приступили с профессиональным размахом, как новый слух, мол, это относится только к молодым бабушкам до пятидесяти лет – вроде самой Зинки. Супруги тормознули насчет бабушек, приносящих, как выяснилось, чистый доход в виде пенсий, и, стараясь не брать в голову, что было привычней всего, разбрелись по Кавам.
Не иначе, как сам Кав вселился в Зинку. Видно, вся её не растраченная на бабушек энергия явилась рабочим энтузиазмом. Казалось, у неё четыре руки и все вращаются, как лопасти вечного двигателя, и растёт гора готовых деталей, с которыми не справляются сокавники, и Зинка вначале шипит на них тихо, а затем всё громче и яростней. На "русское чудо" пришел посмотреть Хозяин. Действительно, измождённая старуха в яркой вечерней косметике, в невиданном темпе расправляется с деталями и тычет ими, матерясь, в отстающих. Зинку похвалили, назначили Лучшим по Каву, и она испытала знакомый по профкомовской молодости восторг власти и острое желание поймать и поцеловать дарящую счастье руку. Денег, правда, не прибавили, но Зинка уже слышала медные трубы. Хмель избранности закружил Зинаиду – она делала карьеру. Ей охотно давали дополнительные часы, оплачиваемые на два шекеля больше, а по ночам – на целых четыре. Через три месяца Зинаида отдала Каву душу – с глухим стуком упала прямо на рабочий стол… Не стало Зинаиды, но её дело – новый порядок Кава – живёт и побеждает!
Фрида родилась и прожила всю жизнь в Прибалтике, работая там в статистике – сказочном мире, наподобие балета "Лебединое озеро" – красивом и, казалось, вечном. Родилась она в конце сороковых, перевалив за черту, делящую жителей на коренных и пристёгнутых. Таким образом, милая еврейская семья, могущая украсить собой любую европейскую столицу, оказалась вне закона на родине, как выяснилось, не своих предков. Законопослушные незаконные собрали чемоданы и, чтобы больше не промахнуться, уехали на свою историческую родину, предоставив прибалтийским отцам свободно объедаться кислым виноградом.
Огромный ангар в пустыне. На перекрёстке дорог, через который проходит развозка, среди стрелок – указателей есть название «Содом» – библейский город грешников, ставший теперь такой же реальностью, как и колючая проволока вокруг барака, где работает теперь Фрида, как и кроссовки хохочущей негр-девицы, громыхнувшие на обеденный стол рядом с Фридиным стаканом чая. Фрида отодвигает стакан, её лицо невозмутимо приветливо, в глазах, обращённых на пустыню за колючей проволокой, отражение готики.
…Маргарита работала на Каве несколько часов. Её поставили на упаковку, где нужно было прибор положить в коробочку, закрыть её, затем коробочки сложить в большую коробку и запечатать. Она оглядывалась нервно, недоверчиво, движения были неловкими, затем встала, сняла рабочий халат и, не объясняясь, ушла…
Что ж, у неё не было детей…
Суета
Каньон в Бэер Шеве – средоточие вселенского вокзала. Все пришли за счастьем – продаётся счастье: платья, конфеты, прохлада, шум, невесомость, безразличие, защищённость, соучастие, ритм, движущиеся лестницы… Присела к столику и заказала кофе. Слегка приглушила вселенную, заткнув уши свёрнутыми в шарик бумажками, оторванными от пакетика с лекарствами (от мигрени, бессонницы), немного убрала свет, прикрыв ладонью глаза. Теперь можно сосредоточиться и постараться понять, как быть…
Принесли стакан с кофе и молоко в отдельном кувшинчике. Теперь можно здесь сидеть сколько угодно и, для начала, вспомнить историю моих побегов. Рядом сладкая лавка: орешки, конфеты, финики и много ещё чего. Всё время кто-то таскает – пробует. У молоденькой продавщицы напряженные глаза. Нет, я ни за что не хотела бы работать там – о-кей, из сладкой лавки я уже сбежала – чудная страна, здесь можно легко сбежать! Правда, до отдельного номера в гостинице я не дотянула и сняла комнату у двух стариков из России. Вчера ложилась спать и, вдруг, показалось, что не было двадцати пяти лет, и я опять в квартире у родителей: то же отчуждение, у женщины жесткий взгляд, а у мужчины его вообще нет – слишком долго отводил и однажды взгляд не вернулся.
Жаль, что так и не выбралась в гостиницу – не сумела себе позволить. Духу не хватило (или его в избытке?), но тело осталось за порогом. Так и протопчусь всю жизнь на пороге своей комнаты, не сумев крикнуть: "Это моё".
Приятельница, с которой делимся своими обидушками, воспламенилась в мою пользу: "Позвони немедленно домой и крикни: "Это моя квартира! Чтобы духу вашего не было!!!" О-хо-хо, господа, был бы там дух – не сидела бы я с бумажками в ушах, не писала бы историю своих побегов… Господи, неужели это со мной? – вот именно, обычно с ними: "Позвольте, как же это?.. Меня заставляют играть в какой-то пошлой комедии, играть роль какой-то бутафорской вещи! Не… не понимаю… Ведь это что же такое! Ведь это глумление над личностью! Это что-то невозможное… первый раз в жизни вижу!"
Увы, Антон Павлович, я, похоже, только это и вижу и, вот, всё бегу, бегу… Вся жизнь – история побегов, и теперь этот каньон, кстати, на чьём колене он стоит, то есть, из двенадцати колен Израиля… Господи, при чём тут это…
Итак, история моих побегов – не всё ли равно от чего, и какой сюжет послужил очередным пинком… кто что сказал, сделал или не сделал… Главное, одни бегут, другие догоняют, а затем – наоборот, и каждому его бег кажется "глумлением над личностью", должно быть. Плачет бедная Лиза, не догнав любовь, рыдает красотка в перьях, перегнав своё счастье, роняет слёзы загнанная прачка, бежит к пруду графиня…
Тело, вытеснившее меня в каньон, про мои духовные старания сказало, что, мол, описываешь, какая ты несчастная. А я: "Позвольте, как же это? Вся мировая литература за исключением шлягеров про вечную весну – о человеческих несчастьях. Например, прошу внимания: "Быть или не быть – вот в чём вопрос" или, там, "у попа была собака", или "ко мне пришёл мой чёрный человек". Но за этим нечто иное, уважаемые, этическое… о смысле жиз…" – бормотала я вслед угасающим глазам – не догнала: не догнала, перегнала… бежала – не всё ли равно: "Назовите меня каким угодно инструментом, – вы хоть и можете меня терзать, но играть на мне не можете." Вот именно: "No! You cannot!" – шуршат в ушах бумажные шарики, тоненько льётся молоко в стакан с моим кофе…
"Электричка в Разумовку отправляется со второго пути". Сидела я тогда в своей круглой шляпке на вокзале и писала, как и теперь, мол, у попа была собака… Вокзал был маленький, не центральный – что-то вроде моей шляпки, и публика была, конечно, не такая вальяжная, как в каньоне. Там мало было отъезжающих за счастьем – так, выживающие: пьяные мужики, бабы в коротком ситце на мощных рейтузах с начёсом. Мода тогда была такая – весной семидесятых – для баб деревенских: ситцевый мешок для торса с отверстиями для конечностей и головы дополнялся ватником, платком и иными утеплителями, спасающими в мороз. Жить во всём этом можно было только растопырив ноги, руки, пальцы и рты, но, всё же, спасало как-то… от чего-то, должно быть: от быть – не быть в далёком и несчастном датском королевстве, где нет вечной весны.
Не быть мне было никак нельзя, даже при гарантии прелестных снов в небытие. И явись мне хоть ангел с билетом в рай – мне нельзя – мне надо быть, так как секунды моего свободного побега на исходе, и пятилетний старший, должно быть, уже отобрал сахарницу у трёхлетнего младшего, спрятал её, и тот, в энергичных поисках, конечно, перевернул весь дом.
Но как быть, если у попа была собака, он её любил, она съела кусок мяса – он её убил!?!
Не всё ли равно, как обхамили… Графиня бежит изменившимся лицом пруду, а я тащу своё семейство прочь – в коллективном побеге – прочь; от притеснителей – в исход – к Новому Храму. Думаю, два Храма – достаточно для одного Бога. Разрушение первого воспринимается, как случайность, второго – как-то настораживает. У меня хватило энтузиазма на третий, и вот, безо всяких "Мене, мене текел"… впрочем, спаси Бог от световых и прочих эффектов: отрекаюсь, господа, ещё не сформулировала от чего, но оно, кажется, мне не по силам…
Банальности пугающие тени в моих стихах. Всё сказано в начале, но выносит неведомым прибоем мысль и бьёт в бессилии о берег незнакомый, иль отрешённо лижет обжитой. Банальности желанно постоянство в конце дорог моих. Степи однообразие, и в небесах, как и вчера, луна… И ключ в замке, и синий язычок под туркой с кофе, и лёгкость в невезенье, и утра, как прежде, благодать – до откровения, как прежде…
Я сдуру показала однажды свой текст одному советскому литератору. Он сурово нахмурился: "Вы какие стихи любите?" – "Пушкина А.С." – увяла я, оглядываясь на дверь и напрягая мышцы ног. "Так вот, где вы там видели такое? Что там, у вас, например, "синий язычок под туркой?" – "Ну да, – бормотала я на бегу – это у меня там турка повесился, и у него, естественно, язычок – синий"…
…Так, от чего я всё же отрекаюсь – от Третьего Храма, кажется? Чтобы не орать на всю вселенную: "Мой Храм! Вон!!! Чтобы духу вашего…"
О-кей, ещё один побег. Стемнело. Ночь присела на Энск. Я со стёганым ситцевым одеяльцем (весёленький такой ситчик – метр на метр) спускаюсь по невидимой тропинке – в балку – ночевать. Страшно… мерещится нечистая сила. Кинула в какую-то ложбинку одеяло и свернулась на нём, закрыв голову руками. Жутко, от реки ползёт сырость…
Однажды мне дали посмотреть в прибор ночного видения. Человек в нём выглядит совсем беззащитно. Уверенный, что он один-одинёшенек, перестаёт нести себя в массы, и похож на любопытного суслика, оставившего норку – "Точка, точка, огуречик – получился человечек" – похожий на детский рисунок в зеленоватом свечении и с крестиком для прицела – замечательно приготовленный для окончательного побега от датских проблем… добрый Хомо-человечек.
Я потащила своё одеяло вверх, домой. "Ты чего там, трусила его, что ли?" – спросил Пьер Безухов. "Вам виднее, товарищи, с вашими хитрыми приборами" – не донеслось от мойки с горой храмовой посуды.
О-кей, вперёд, ещё забавней, обхохочешься – про то, как Солнечный зайчик сменял ещё один свой побег на здоровенную солёную рыбу с поминок по начальнику КГБ. Была зима. Поздний вечер. Автобус увозил меня на другой берег, и я слепо смотрела в тёмное окошко с бегущими огоньками и думала, что вот бы так всегда – мимо, мимо, не задевая – прочь… На площади «Металлургов» стояла небольшая очередь, и я послушно стала в хвост. Безумное везение – давали невиданное – деликатес по-дешевке: благородные красные рыбищи по цене рубль с копейками за кило. И очередь была не серьёзная – человек пятнадцать, и денег у меня было рублей пять, и время ничейное – из свободного побега…
Я пристроилась – будто пристанище себе нашла, почти Родину. Действительно, чем не обретённая, пусть на время, но Родина, приютившая ничейную дочь. Есть всё, необходимое для достойной жизни, чего так не доставало без неё, родимой: есть закон (по-очереди, по-одной в руки, по рубль тридцать), есть народ, объединенный этим законом и общей идеей… Есть, наконец, вера – вера в Рыбу, подкреплённая чудотворной бочкой, возникшей в металлургических дымах и газах пред глазами всего народа. Мой новый народ казался культурным. Очередь возникла в необычном месте и времени и потому была похожа, скорее, на очередь в театр. Завсегдатаи давно отоварились и перерабатывали продукт на местах, а здесь собрались случайные люди, скорее всего, такие же беженцы как и я. Народ был законопослушный, не агрессивный и даже творческий, судя по красивой и величественной легенде возникновения Родины. Легенда гласила, что бочка с рыбой возникла в честь поминания умершего начальника КГБ тов. Андропова. Разумеется, моя личная жизнь, мой опыт, моё прошлое… мешали мне вполне отдаться плавному движению очереди. И вера моя была еще слаба. Ну, ладно, селёдка иваси, ладно – жирная и в банке, но красная рыба? Ну… не тяну я на красную рыбу, ладно бы, иваси… Когда продавец запустил руку за моей рыбой, я ждала появления урода с вырванным боком, но возникло нечто идеально совместимое с моими возможностями тащить, платить, и я, в первый и последний раз в жизни, испытала всю полноту счастья состоявшегося гражданина прекрасного отечества. Отечество образовало меня по части рыбы. Я знала, что её нужно повесить на крюк, что и было сделано в коридоре за шкафом с величайшим почтением и любовью, а я, умиротворённая, стояла рядом в своей самой устойчивой ипостаси "кушать подано."
Что прежде занимала суета, там место пусто – свято не бывает. Там властвует и давит пустота. Ни слова божьего, ни искры… В пустоте зияют выбитые чувства, грёзы, мысли… В безмолвии надежды, в забытье воспоминанья добрые, не чисты там помыслы и редкой страсти всплеск – не солнечный… – подлунный: миром здесь луна владеет – скорбным миром всех бесплодных лет. Теней минувших бед, угасшей суеты, подлунной пустоты бездарные цветы.
Сын попросил нарисовать наше генеалогическое древо. Бедная моя дворняга: уши и хвост – твоё дерево. Ну, да ладно, тебе как? С корнями или так, веточек подбросить? С шестого дня творения – от Адама? Или твоего прадедушки Соломона, от которого сбежал его сын Наум в университет: из синагоги – в лютеранство? Или от праотца нашего Авраама, почтенного жителя вавилонского города Ура, который сбежал от богов своего отца в Израиль, как и ты, малыш? Давай с него.
Род наш древний и благородный. Если бы я придумывала герб, то это были бы ноги, мой мальчик, потому что праотцы наши и отцы были отменными ходоками – мы наследственные бегуны. Помнишь, наш отдых в Друскининкае – снимали комнату в доме посреди яблоневого сада у литовки Дануте?
Так вот, её генеалогическое дерево – яблоня, а наше – перекати поле. Растение это древнее, благородное, хотя на взгляд простака – так себе, не симпатичное. Но, сынок, это не просто пыльный шар, гонимый ветром и летящий в степное никуда – нет, у него есть удивительная тайна: если распутать его клубок во всю длину, то выйдет четыре тысячи лет марафона, а если расправить, наподобие дерева, обнажив ствол и расположив вокруг крону, то это кружево покроет собой всю западную цивилизацию, наподобие сетки дорог, и можешь не сомневаться, сынок, все они меряны-перемеряны твоими упрямыми прадедушками – праспасающимися, прадогоняющими. Так что ты не сомневайся, мой милый: мы с тобой – наследственные беженцы.
Наше с тобой дерево удивительно и тем, что само по себе, не имея корней, – может укорениться любой своей точкой, способной прорасти на земле под небесами. Условие одно для всех и навсегда: нужно иметь ещё что-то, кроме резвых ног, Малыш. Что-то, что нельзя изобразить на родовом гербе даже великому мастеру – не говоря уж о мазиле, специалисте по рисованию идей и духов, похожих на окорока и колбасы.
Сегодня ночью я молилась: плакала и шептала, карабкаясь мыслями вверх, как котёнок по сетке от комаров на нашей двери. Помнишь, мы не хотели впускать приблудившегося котёнка, а он залезал на самый верх и отчаянно орал? Было невероятно жаль его, себя и того, что ни впустить, ни утопить, а как бы хорошо, чтобы само собой всё как-то обошлось… Я молила о капельке ума и души, чтобы прекратить безумие изнурительного бега, бесконечную суету ног, чтобы можно было прорасти однажды простотой яблони, и весной белить ствол, а осенью варить варенье и так… из века в век.
Дедушка Копель в семнадцать лет бежал из Польши от фашистов и очутился на лесоразработках за Уралом. Там он схоронил своего отца, женился на Дине – беженке со сложной траекторией: Украина-Узбекистан-Урал-Энск и родил твоего отца, тяготеющего к оседлости. Вскоре семья переехала в Энск, где субтильный, по-польски щеголеватый еврей, стал главным инженером крупного строительного треста. Однако цена яблочного варенья оказалась семье не по карману, потому Дине пришлось покончить с собой за тридцать лет до собственной смерти, а тебе так и не удалось познакомиться со своей бабушкой, преданно любившей математику и балет.
Мой папа – твой дедушка Йосиф – на семейном фото 1911 года сидит на руках у няни и выглядит счастливым, как положено дитяти из семьи с корнями, стволом, ветвями и яблоками, которые вкушают всей семьёй, с каждым кусочком понимая всё ясней, что есть добро, что – зло, что хорошо и что плохо. Действительно, его отец – мой дед Наум – был ближе всех к возвращению в Рай. Он бежал из общины хасидов, чтобы получить естественное образование и самому встать на ноги. Выучившись на врача, он поступил на службу в царскую армию, а затем, получив практику, обзавелся семьей. Но пришли войны – с погромами, революцией, разрухой. Не дожив до тридцати лет, умерла его жена – моя бабушка Галя, портрет которой висит в нашем доме и хранит улыбку понимания и достоинства. Смутное время втянуло семью в пропасть равенства, где нет ничего своего, не за что ухватиться, не на что опереться, и… сломался наш саженец, сынок, прости. Смотри теперь сам, какое дерево тебе нужно и каких плодов ты хочешь отведать.
Наум учился в университете немецкого города Кенигсберга, за который во время Второй мировой войны сражался его сын: капитан советской армии Иосиф. Наум учился, зарабатывая на соляных копях, и ранки на коже его ног до конца жизни требовали ухода. И у Иосифа тоже до конца жизни побаливали ноги, отмороженные в окопах под Сталинградом. И отец, и сын пожертвовали ногами, но по-разному: первый продавал их, чтобы учиться, а второй пожертвовал за общее дело, что в корне противоположно. Потому прадедушкин плюс да дедушкин минус создали тот исторический ноль, в котором мы и зависли в 1990 году в лифте гостиницы Иерусалима.
Не суетны деревья. В их объятьях земля и небеса. Под тенью их хранима, я в ладонь ветвей боль прячу. Дарована им жизнь без перерыва уродливого тленья. Даже пни и мёртвые иссохшие коряги несут в себе таинственную прелесть и новизну грядущего рожденья. Я лягу на живот и окунусь лицом, душой в цветущее забвенье блуждающих огней из мира грёз. Подножие чуть тёплого гиганта, несущегося ввысь, я обниму. Руками расцарапаю там ямку – в укромнейшем из мест во всей вселенной – и прошепчу туда свою я тайну, которую доверить не могу молитве даже.