Иллюзии
Перламутровая муха дремала в солнечной ванне на уровне моего носа. Выше располагался белый свет, а ниже – густо-зелёный, скрывший мои коричневые сандалики и белые носочки. Надо мной раскачивались вишнёвые колокольчики и тусклые ворсистые листья. Цветы были нанизаны на сочные светлые стебли, из которых текло липкое белое молоко. Медленная капля приминала коротенькую блестящую тропинку и повисала, густея и теряя белизну. Обычно я ловила её ещё в пути, забирая на кончик пальца и осторожно слизывая. Но в тот август, среди пляшущих полуденных бликов, мне было горько и терпко от совсем иного: я всё меньше верила, что заросли на грядке у сарая, которые всё лето менялись, росли и казались мне живыми, видят меня так же как я их – с моими бантами, ссадинами, куклами; что слышали они меня всё это лето – мои "доброе утро", «извините», мои тайны; и что мухи бывают в передничках и пьют с гостями чай из самовара. Безразличное крылатое существо в ложбинке листа не было похоже на Цокотуху в ситцевом платочке. Где-то внутри стало плохо, и я растерянно поплелась домой, не зная ещё, что болит не живот – грустит душа, впервые потерявшая прекрасную иллюзию.
С тех пор утекло много иллюзий, одна прекрасней другой, и я знаю все оттенки боли потерь – и едва ощутимую прохладу предчувствия, когда ещё можно успеть подоткнуть одеяло обмана, и белую холодную вспышку ясности падения в бездну, когда чувство приходит после знания, не заглушая его и не давая забыться. Не помню, откуда возникла в голове фраза: "жизнь – расставание с иллюзиями" – где-то слышала, или прочла, или придумала сама – не всё ли равно – жизнь продолжается теперь, когда мне отвратительны манящие болотные огни, плотоядные цветы и ядовитые дурманы.
Сосна за моим окном прекрасна сама по себе – без мишуры. Но если я наряжу её в блёстки и зажгу свечи, то лишь потому, что хочу этого сама и сама уберу игрушки, когда мне наскучит играть – до следующего карнавала по моему сценарию. Я знаю теперь, что одна-одинёшенька, слава Богу, языческая мистерия «мы» – позади, и я более не отождествляю кого ни попадя с собой – вселенской идолицей. Я жила непрофессионально, а теперь, когда у меня своя комната и своя книга… или это новая иллюзия?
Не знаю, одарён иль обречён на зазеркалье —так дано… мерцаний, таинственных огней лишённый мир,как в дни творения прозрачен, прост и ясен.Свободен от двусмыслиц и притворств;риторики, двуличья, поз искусных,излишеств хохота, избытка шумных слёз,любовий роковых, неискренних сочувствий…Актёрство невозможно без зеркал —без отражения бессильно лицедейство,прекрасен ясный миг, безгрешна наготаи нет злодейства…Калейдоскоп не множит суеты —толпа не знает зрелищ,и плоды на яблонях свободно поспеваюти падают в росу земной травы.О-кей, "сам гуляю, сам пою, сам билеты продаю". Что там осталось – в сундуках под баобабом? Ящик Пандоры – настежь – так и думала: он полон детских обид и страхов… Стыдно, мне, Хомо неразумной, уж, слава Богу, не мало годков, а всё продолжаю истерику по Цокотухе. О-кей, покаялась, как будто… Больше не буду, господа, стану паинькой. Думаю, говорю, действую в до мажоре или ля миноре – не важно, какую мелодию сочиню из доставшихся мне нот – пусть это будет гамма одним пальцем, но только, ради Бога, в достойном исполнении.
Книгу "Мастер и Маргарита" мы купили за сорок рублей у соседа – спекулянта. На эти деньги можно было жить неделю до зарплаты, но мы, видно, уже не могли жить без Воланда, и он услышал и надолго вошёл в наши молитвы.
Мы, как раз, только достроили свой Второй Храм на берегу Реки, пережили летний расцвет и начали различать некоторые признаки упадка. Нищету, например, которая обнажилась зимой и которую не прикроешь ситцами, а надо по-осени строить пальто с воротниками и шапками, шубы с сапогами. А мы все деньги просадили на Храм Речного Приволья и, вот, сирые, пожертвовали и последние сорок рублей…
Ещё одна подробность заключалась в том, что Храм наш разрушался энчанами – потомками ассирийцев и вавилонян с римлянами. Наследственные любители жареной на палках свинины жгли костры, не замечая, как пламя охватывает разнотравье и тает в огне последнее облачко степного ковыля. В отчаянии мы обратились к темным силам…
Соседи по Первому Храму – на улице Красногвардейской – были пьяницами и скандалистами, и я так страстно мечтала о новых – хороших, что в упор не видела истины, размноженной в шести экземплярах под копирку, включая двух злобных жирных псов. Истина враждебно взирала на нас маленькими, погребёнными в плоти зеркалами души из приоткрытой напротив двери. Густо пахло жареным смальцем. "Ах, сколько у вас книг – лепетала я – Как, у вас нет стиральной машины? Ах, ах – возьмите, возьмите, добрые люди, нашу – новую. Чудо, как хороша. Да, и половые дорожки в сальных пятнах и собачьем дерьме тоже, верно, стирает – я не пробовала, правда, мы, простите, не гадим".
Соседи кормились от перепродажи книг, продолжая русскую крепостную традицию подушных – налога с ещё живой души в пользу мёртвой. Сэлинджера мы купили за двенадцать рублей, Булгаков шёл дороже Дюма.
Думаю, что я послана на грешную землю по особому тайному заданию, каким-то образом связанному с хомо вавилонско-энской породы. Иначе зачем небесным начальникам так пристально следить за тем, чтобы вокруг меня не было ни души… Не знаю, оправдала ли я космические надежды, но материю на живую нитку, похоже, собрала. – для первой примерки сойдёт, и довольно с меня. Впрочем, есть, кажется, один готовый анекдот…
…Однажды, в пятилетку Второго Храма, к нам пришёл сантехник из ЖЭКа – это такой Хомо, который должен был устранять неполадки империи зла в области канализации. Так я про него и думала, но минуло мне к этому дню уже тридцать годков, и я слышала от других взрослых, что сантехнику нужно на прощанье… налить. Вяло копошились нежизнеспособные мысли о бренном: "Налить… жидкость… два пишем, три в уме…" – багровела и пульсировала, перенапрягаясь, височная жилка…
Сантехник изумлённо попятился, увидев счастливую поселянку, входящую в метровый клозет с изящным под-носиком в японских золотых рыбках и хрустальной рюмочкой. Хомо из жека автоматически сообразил рукой, мгновенно опрокинув налитое в ротовое отверстие, а потом страшно перекосившись, бросился мимо – в дверь, и исчез из моей жизни навсегда, оставив свою сумку с инструментами. Потом я узнала, что, не разбираясь в мужниных погребах, налила настой чистого спирта на горьком перце…
Должно быть, кому-то этот анекдот может показаться смешным. Мне даже послышался тогда чей-то хохот. Возможно, это был звёздный час моей ипостаси кушать подано – лебединая проекция моей космической роли… и сгинувший без вещей работник ЖЭКа кубарем ввалился на тот свет – прямо в залу, где закусывают амброзией благодушно аплодирующие профи.
* * *По осени маленькие энчане поджигали беспомощно высохшие травы, отдавшие свой сок зёрнам в хитроумных колыбелях, которые должны были спасать, но не спасали… Чернели, обугливаясь, распахнутые ладони склонов нашей балки. Живьём сгорали беременные травы, хранящие слово с четвёртого дня творения и пепел стучался в слепые окна многоэтажек. Я плакала и цеплялась за мужа. Горячо и бессвязно молила его совершить шаг… – вон из предающего бытия – довериться полёту… вместе.
А он мрачнел, замыкаясь всё больше, изнуряя себя работой на своём деградирующем заводе. Приходил всё позже, пропадал. В ванной комнате висела его старая оранжевая футболка, и сын мечтательно сказал однажды: "Когда я смотрю на эту футболку, мне кажется, что это папа висит, и мне становится хорошо на душе".
Мы перестали слышать и понимать друг друга без посредников. Лишь отражаясь в одних и тех же зеркалах, могли видеть себя вместе: в потоке второго концерта Рахманинова, на улицах фолкнеровского городка – только бы не потеряться навсегда в безумном мире, сжигающем свои травы…
Тогда, в начале восьмидесятых, я стала делать свой фильм. Время дармовых иллюзий прошло, и я принялась создавать свои – из тела своего, из голоса и рук, из мыслей и душевного недуга… стала Шехерезадой, чувствуя, что жива, пока нравятся мои новые сказки. А не жить мне было нельзя: не быть…"в ответе за тех, кого приручила"…
По вечерам приходила к мальчикам в ситцевом сари с пятнышком на лбу, рассказывала сказки и… прощалось на этот раз. Я говорила: "мотор, снимаем" – и ответственность за всё происходящее, снималась с меня. Какая-то женщина с огромными сумками торпедировала автобусы, тащила по зимней слякоти упирающихся детей, стирала, убирала, чертила лабиринты электрических проводов, пропалывала километровые грядки – это было не со мной – не могло быть со мной…
И только спустя десять лет, в Иерусалиме, покаялась: "Да, это было со мной. Я прожила жизнь в отражении чужих зеркал и теперь нужно продать то, что осталось, чтобы выкупить себя – сделать это, освободиться хотя бы напоследок – в здравом рассудке и памяти, чтобы суметь хотя бы точку поставить самой».
Точка – знак огромной силы. Она похожа на сжатый ноль, в котором есть начало… Поставленная разумно – вовремя и на месте – она может изменить весь текст. Точка может стать поступком, влияющим на судьбы детей.
Опять не знаю, возвращаюсь в точку, сжимаюсь в мысль и крошечной звездой затеряно свечу себе самой в незнанье безграничном…
Я не могла отказаться от иллюзий сразу – никто не может. Тогда, в Иерусалимском полудне, на перекрёстке Кинг Джорж и Яффо – в точке пересечения Запада и Востока, я остановила мгновение, чтобы начать отсчёт времени – от своей любви. Я знала теперь про иллюзорность своего календаря, и это знание стало моей свободой от чужих зеркал. Но этого было недостаточно – мой остров не был необитаемым, и нужно было понять иллюзию толпы, превратившую её в народ – израильтян.
Народ мало был похож на народ. А для толпы выглядел как-то неоднородно и слишком целеустремлённо – люди шли в хорошем темпе, не сталкиваясь и, похоже, не видя друг друга. Казалось, что именно это их и объединяет, и я постаралась дать своему телу цель и ускорение, чтобы тоже ощутить невесомость неизвестной мне стихии.
Лекции по иудаизму и еврейской истории велись в русском культурном центре. Полгода я раз в неделю приходила слушать о невидимом создателе, Ханаане, Торе, царствах, пророках и катастрофах. В то время я зарабатывала, утюжа одежду в религиозных домах, и мои многочасовые упражнения с утюгом имели, благодаря новым знаниям, весьма конкретное место в генеалогии от Адама.
"В середине пятьдесят седьмого столетия рухнула коммунистическая империя, основанная на самой коварной из иллюзий – вере в равенство между людьми, всеобщее счастье и светлое будущее детей. Как и положено в эпоху исторических катаклизмов, началось великое переселение народов… и я – в процессе – у гладильной доски. Моё «Я» определено в пространстве у корзины с рубашками в центре Иерусалима в четырёхтысячном году от исхода Авраама и шести месяцах от собственного исхода из сорокалетнего обмана" – что-то в этом роде.
Хозяева, покупающие меня в рассрочку: Сары, Ривки и Ицхаки – кружились вокруг меня в фантастическом шоу из своих имён, одежд, обрядов, и я понимала, что эти люди пребывают в снах, в которых я кажусь им… русской гладильщицей белья Таньей.
Теперь я научилась не замечать календарей. Я говорю: "Слушай, уже две недели он не звонит" – летоисчисление от сына… Все равны перед вечностью – все хотят чуда, вместо того, чтобы просто позвонить и утешить родителей… Что, так сложно подойти к телефону и произнести простенькую молитву, мол, всё хорошо, помню, люблю, верю? Какие, чьи страдания искупят муки ожидания одного слова по телефону? Кому хорош календарь от ужасного мгновения? Что было с Марией у ног распятого сына? Не помните… не знаете… – нехорошо, господа супермены… ох, нехорошо в нашем датском семействе.
Я поглядываю на часы в надежде на свои минуты… Император Август, говорят, оттяпал себе лишний день – тридцать первый. Должно быть, был понаглее прочих – как говорили в Энске: "Умел жить".
В шкатулке лежит календарик за девяностый год, похожий на отстрелянную гильзу. Да, ну и времечко было тогда – ужо нагулялось в дикой вольнице, сметая условности и порядки, играя границами и судьбами. Тысячи ошалелых энчан приземлялись с желудками, переполненными дармовыми самолётными обедами, не понимая, что в Иерусалим нужно восходить, оставляя у его подножия старые иллюзии. "Мы, Хомо Сапиенсообразные, с давними традициями несения культуры в массы, будем учить вас жить, а вы помогите нам материально". Впрочем, все хороши – перед вечностью.
Я утюжила рубашки в маленькой, похожей на тупик, комнате. Рядом, в кроватке лежал на животе большой флегматичный младенец. Он, бедняга, утопал в лужице из своей слюнки и тихонько поскуливал от безнадёги. Его мамаша и папаша дрыхли уже третий час, зарывшись в несвежую берлогу, и "от сытости и лени, превозмочь себя не мог", возможно, спросонья зачинали нового младенца: десятого или девятого – не всё ли равно… перед вечностью, истекающей слюнкой…
Семейство жило в лучшем районе Иерусалима – в старой тенистой Рехавии. Теперь здесь еще обретались немногие из оставшихся пионеров-сионистов с квартирующими внуками, но преобладали евреища из бруклинского филиала местечковой эры. Мой ранний иерусалимский период был с видами на тот же Энск, но в неком историческом контексте. Со смотровой площадки у утюга было видно откуда бежал мой дедушка Наум и почему он не спас меня от печальных размышлений у гладильной доски.
Хозяйка Сара смотрела сны со своим Хаимом, перевязанным святыми ремешками. Я, жалостливо вздыхая, ставила утюг и вела осушительные работы у молодого сородича по камере. Квартира была в трёхэтажном доме. Вход – в салон с американской кухней, то есть, помещение, объединяющее коридор, гостиную, кухню – короче, полезная площадь, где при случае можно ещё потесниться, чтобы найти местечко… Далее – коридорчики, через которые можно пронести только складные кроватки в спаленки, в которых матрёшечное семейство собирается в своей наиболее совершенной ипостаси – во сне.
"Сарка – жуткая неряха" – звучал в моей голове припев к философским куплетам. Действительно, то, что я утюжила щербатым «Филипсом» на плешивостях паленой и кособокой доски, не имело ни формы, ни цвета – только запах: пахло убожеством души и нищетой мыслей.
Универсальная американская идея совмещения плиты с телевизором – для Хомо, переваривающего информацию с помощью желудочного сока, материализовалась в праотечестве частично: недоставало, например, светильников на потолке – на шнурах болтались лампочки, вздёрнутые под потолок в чёрных пластиковых патронах. Они безжалостно освещали улепётывающее в иллюзорные норы еврейское местечко.
Наконец, выползла из перин опухшая молодка Сарка и, вытащив из аквариума младенца, загукала на иврите с немецко-английским акцентом: "А где наш папа? Папа-папулечка, где ты? Доброе утро, а вот и мы" – на часах было пять вечера. "Вот это кульбит! Вот так ловко!" – мстительно ухмылялась я в лицо нокаутированной вечности. Папуля, страшно почёсываясь и зевая, вышатывался навстречу заходящему утреннему солнцу. В пролетарской душе честно зарабатывающей на хлеб гладильщицы зрел антисемит. Захлопало, затопало, заголосило, ожили и зажурчали сливные бачки, радуясь новому дню. Семейство засобиралось сумерничать. Извлекались нарезанные батоны и мазались хумусом и джемом. Дети были похожи на советских школьников – из тёмного низа выбивался светлый верх и безнадёжно заправлялся опять. Должно быть, они были обречены на жизнь по звонкам и вечную телефонную верность родительскому о-кей.
Вечный приют
Приснился сон, будто пришла пора рожать, и я в комнате – тихой, чистой, просторной, с высокими потолками и белыми стенами. Вместе со мной ещё одна женщина, уже родившая ребёнка. Она не молодая и не ухоженная – видавшая виды, а младенец – чудесный и даже, как будто, светится. Я любуюсь им и верю, что и у меня будет такой же. Собственно, я уже принесла его, и нужно только правильно совершить церемонию рождения. И вот приходит акушерка – милая, добрая, всё понимающая, и мы приступаем… Но тут распахивается дверь и вваливается толпа орущих, ругающихся людей. Они торгуются о чём-то, толкаются, подминают собой всё здесь приготовленное – такое важное… Акушерка исчезает, и я кидаюсь выгонять их. Кричу чужим голосом, делаю свирепое лицо, как дети корчат страшные рожи. Наконец, они обращают на меня внимание, мол, это ещё что? Куражатся, специально разбрасывая моё… Тут я кричу ещё страшней, глядя на себя со стороны с изумлением, и они, похоже, пугается, отступает, все теснятся в коридор, и тут я теряю своего ребёнка, бросаюсь на них, и главный говорит, мол, ладно, бери – и протягивает мне свёрток…
Потом сон сминается в другой, и в нём я – на крыше высокого дома. Площадка крыши – метровый квадрат, и дом качается, как стебель на ветру, и я знаю, что спасение – в полёте. Знаю, что умею летать, и нужно только вспомнить, сосредоточиться и не бояться, как в воде… Я отталкиваюсь от крыши и опираюсь на волну воздуха. Она не так ощутима, как вода, но я чувствую её, и это чувство – единственное, что держит меня высоко вверху. Я, как будто, слышу воздух, страх проходит совсем, и я, вначале неловко, а затем всё уверенней управляю полётом, стремясь подальше от людных мест. Светает, я покидаю город и спускаюсь к лесу, который кажется мне большим и дремучим…
Необитаемый, почти круглый песочный островок в обрамлении серебряного свечения ив, лунного даже под полуденным солнцем, возник вопреки, как и всё хорошее в прежней моей жизни. Добираться нужно было двумя автобусами. Первый долго полз между бесконечными пыльными заборами заводов к центру, где асфальт дымился с утра, а навстречу ему дымилось рыжее металлургическое небо. Второй был ведомственный, то есть, не для нас (обычные автобусы ходили только на городской пляж – металлургический). Мы отрешенно просачивались внутрь и усаживались пирамидкой даже если рядом были свободные места, и я сосредотачивалась на обмане в случае облавы: «Мойсупругизведомства». Дети сидели на мне тихо-тихо, под ногами съежилась сумка с черешней. Но вот, автобус закрывал двери и трогался, пирамидка на коленях тепло тяжелела, две доморощенно стриженые головы довольно утыкались носами в стекло, и я привычно пробиралась подо лбами рукой, чтобы не бились на ухабах.
В будние дни на нашем пляжике было безлюдно. У него была сложная география: в центре дюны рос букет высоких трав, с одной стороны в реку уходила золотая песчаная коса, а за ней был глубокий залив, и там, в естественной гавани, мы строили укрепления и помещали свой флот.
Однажды мы купили резиновую лодку. Это был второй личный транспорт, после санок. Мы надули лодку посредине комнаты, я уселась в неё с детьми, взяла вёсла и помахала сидящему на диване мужу. Мы распевали неаполитанскую песню про лёгкую лодку с большими вёслами, за окном падал снег. Летом наша лодка была спущена на воду, и речное зазеркалье стало ещё прекрасней. Мы проникали в глубину плавней, в лабиринт речных протоков – влажных туннелей, сплетённых из зелёных лиан и птичьих криков. По воде плыли лилии, мы висели между отражениями воды и неба, теряя грань между воздухом, водой – становясь одним, чувствуя невесомость, мудрея пониманием полёта, умением отдаваться миру так, чтобы он… принимал.
Милосердие – единственное, что поддерживает в жизни, когда нет опоры для ног, и шаг в никуда неизбежен; когда изверилась, и не на что надеяться, когда жалость к себе становится сильней, чем к тому, кого любишь, я покидаю предавшее бытие и доверяюсь милосердию невесомости. Спускаю поводья и иду ли, лечу… или замираю без движения, прислушиваясь к слову.
И оно возникает в сознании, увлекая к счастливым мгновениям, которые сумела осознать однажды – когда не наблюдала часов, не замечала хода времени, и оно сливалось в единый миг, объединённый мною, биением моего сердца, ходом моих мыслей, попавшими в такт жизни вселенной. На острове своего прекрасного мгновения я нахожу пристанище, отдых и силы, чтобы продолжать жить и понимать. Когда островов становится много, то возникают материки и океаны – становится видна моя планета, летящая среди иных.
Должно быть, у каждого есть свой сундучок счастливых воспоминаний и свой "Ящик Пандоры", где хранятся жуткие привидения. Теперь, когда мой марафон позади, когда за окном моей комнаты всё та же сосна, пытаюсь… убрать свою планету, протереть влажной тряпочкой свой баобаб, перетрясти сундуки, данные мне в наследство и те, что набила сама доверху кое-как – в спешке марафона. Не хочу завещать своё добро… и зло… неприбранным, сваленным в кучу, как получила сама, и как получили мои мама, папа и мои близкие, пережившие катастрофу забвения.
Должно быть, чтобы разминуться с иными судьбами, не умножив зла, не достаточно просто перестать звонить или приходить на могилу. Должно быть, нужно понять границы своей судьбы, чтобы суметь хотя бы сторониться, не вовлекая других в беспредел своих переживаний и не позволяя безответственно увлечь себя из своей судьбы. Так я понимаю "не убий" – в осознании себя – своей природы и судьбы, когда физическая жизнь – только частность, не исчерпывающая целого – с его баобабом и сундуками – планеты, летящей среди иных.
* * *Мы сидели по горло в воде под перевёрнутой лодкой, устроив себе волшебный грот, из которого можно было вынырнуть под ослепительное солнце, а можно было вернуться в зелёный сумрак и прохладу зазеркалья. Поднырнуть и восхищённо распахнуть глаза, обращённые друг к другу в общем понимании. Мы были счастливы тогда вместе.
Прошло много лет и много мучительных недоразумений, когда мы надолго переставали понимать друг друга, но островок, где мы были счастливы, остался. Теперь это наш вечный приют, куда можно прийти врозь или даже всем вместе и отдохнуть от одиночества, неизбежного для осознающих себя. Вечный приют… – без Воланда, созданный нами, материализованная иллюзия, наше творение, когда, быть может, мы сумели ощутить Божий замысел.
* * *Впервые прочесть роман Булгакова удалось, когда мне было почти тридцать. Прежде перепадали лишь какие-то самодельно отпечатанные отрывки вперемешку с невнятными слухами. Тогда мы читали Фолкнера, Воннегута – всё, что печаталось в журнале "Иностранная литература", который переплетали, превращая в домашнюю библиотеку. Из «иностранки» узнавали фамилии, как-то пытались искать литературу, плохо понимая, что руководит нами – просто потому, что иначе "не может быть никогда".
Книжные страсти в начале восьмидесятых достигли своей кульминации. Художественная литература резко подорожала и исчезла с прилавков. Единственным источником стали спекулянты и «макулатура», то есть ненужная бумага (20 кг) менялась на талон в специальных пунктах, и по этому талону можно было купить определённую книгу. Страну охватила макулатурная лихорадка. Всё катилось к чёрту, а народ азартно охотился за талонами, пересчитывался в очередях, перетаскивал на себе кипы бумаги, безропотно принимая всё более изощрённый информационный беспредел. Помню, у четырёхтомника Джека Лондона было два вида обложки: серая и голубая. Возможность выбора множила страсти, которым взрослые и очень занятые люди, обременённые множеством проблем, отдавались куда полнее, чем их дети, собирающие «плиточки» – керамические квадратики, которыми облицовывали дома – тогдашние заменители фантиков. В особой цене были книги Дюма и плиточки глубокого фиолетового тона.
В то время я работала в электроотделе «Гипрометаллург». Нас было около двадцати женщин и начальник – подлец Серёня – врождённый предатель, трус и профессиональная шестёрка. В молодости он на чем-то играл, но не удержался в музыкантах, и какой-то дядя пристроил его сутенёром к инженершам. В электричестве он ничего не понимал и просто валялся на столе, подрёмывая и покрикивая что-то вроде "пошевеливайся".
Подружка, бывшая соученица по институту, что привела меня устраиваться на работу, сделав круглые глаза в сторону Серёни, шепнула: "Это наше г-но". И новые мои коллеги, соседки по кульманам справа и слева, тоже, представившись, каждая, с видимым удовольствием, представила и начальника: "А это наше г-но." И я, придя домой и рассказывая о своих первых впечатлениях, в нужном месте сделала круглые глаза и сказала со значением: "А начальник там – г-но." – выговорив новое в моём лексиконе слово с запинкой, как выговариваю и по сей день…
Я влюбилась в это слово. Оно несло правду жизни и позволяло не входить в подробности неразрешимых обстоятельств. Оно заменяло собой недосягаемый этический пилотаж о добре и зле. Было понятно, что серёни – г-но, а несерёни – наоборот, и то, что делают серёни – зло, а несерёни – добро, и с этим можно жить, то есть, работать в «гипрометаллургах», бегать по магазинам и отдаваться макулатурным страстям. Тогда, нокаутированная обстоятельствами, я обрела свой первый спасительный этический компромисс. Родившись с неким психическим отклонением, я, например, не переношу матерщину. Так, о существовании феномена мата лет до двадцати просто не подозревала. Видимо, избирательность моего слуха и, вообще, восприятия мира была врожденно бескомпромиссной, и любезный моему сердцу и разуму компромисс благоприобретён в мучениях и потому претендую на взаимность, что опять ведёт к одинокости…