– Я была у них лучшей, – повторила Ева, не сводя взгляда с дяди Феликса. – Мне не нужен оркестр, чтобы быть скрипачкой.
– Ты уже скрипачка. Этого у тебя никто не отнимет, – ответил Феликс чопорно. Но что-то в его позе противоречило гордым словам.
Ева смотрела, как он шаг за шагом отступает в темноту – с лицом, искаженным бессильной мукой. Анджело пришлось закусить щеку изнутри, чтобы не выразить отборным ругательством все то, что он думает о новых законах и удавке, которую они затянули на шее любимой им семьи.
– Пойдем, Ева, – произнес он неожиданно. – Немного прогуляемся. Тебе нужен воздух, а мне нужно джелато.
На самом деле ему было нужно отнюдь не джелато. Скорее уж поколотить кого-нибудь или от души пошвыряться камнями в окна. Но вместо этого они с Евой отправились в магазинчик на главной площади, куда Анджело заходил не далее как на прошлой неделе.
Официально это была аптека; Анджело регулярно покупал там мазь, которая успокаивала боль и смягчала покраснение правой культи, натертой громоздким протезом. Витрина заведения была выкрашена в веселый, приветливый желтый цвет. Вот только приветствовал он теперь не всех. Новая табличка в окне гласила: «Евреям вход воспрещен». Табличка на соседнем магазине звучала еще абсурднее: «Евреям и собакам вход воспрещен». Как будто это были синонимы.
Анджело сглотнул подступившую к горлу желчь и толкнул дверь аптеки. Перезвон колокольчиков привлек внимание продавщицы, полускрытой рядами полок.
– Buongiorno signore, – поздоровалась она привычно.
Анджело не ответил – просто взял с обычного места мазь и положил ее на прилавок, ожидая, когда женщина пробьет чек. Взгляд ее был теплым, но отсутствие ответа на традиционное приветствие явно не прошло незамеченным.
– Как вы их различаете? – наконец не выдержал Анджело.
– Scusami?
– Как определяете, кто еврей, а кто нет? Ваша табличка запрещает заходить евреям.
Женщина залилась краской и опустила глаза.
– Я не определяю. И не спрашиваю. Мне все равно.
– Тогда зачем табличка?
– На нас давят, вы же понимаете. Чтобы фашисты позволили нам спокойно работать, на двери должна висеть табличка. Я просто пытаюсь уберечь свой магазин.
– Вот как. А ваши соседи? Фашисты имеют что-то против собак?
Продавщица хихикнула, будто Анджело удачно пошутил, но он вонзил в нее такой яростный взгляд, что все ее веселье как ветром сдуло.
– Я ходил к вам годами, – продолжал Анджело спокойно. – Но порога вашего больше не переступлю, пока на двери будет висеть этот знак.
– Но вы не еврей, синьор, – возразила женщина. Черная семинарская сутана и широкополая шляпа указывали на это более чем определенно.
– Нет. И не собака. И не фашистская свинья.
И Анджело, оставив мазь на прилавке, развернулся к выходу.
– Все не так просто, синьор, – окликнула его продавщица. Когда Анджело обернулся, ее лицо было пунцовым. Ему удалось ее смутить. Хорошо.
– Все именно так просто, синьора, – ответил он. И для него это действительно было так – правда, в которую он верил всем сердцем. Черное и белое. Добро и зло.
– Мне нужно успеть домой до заката. Сегодня шабат, – вполголоса произнесла Ева, возвращая его в реальность. Но спешность, с которой она схватила перчатки и шляпку, выдавали другую причину побега.
Некоторое время они нарочно слонялись по улицам, покупая огромные порции своего любимого джелато и пытаясь ненадолго забыть о существовании мира вокруг. Им это было нужно – смеяться, играть в беспамятство, хоть на час или два притвориться, будто их жизни по-прежнему радостны и просты.
Но они не могли идти с закрытыми глазами. Их мир больше не был ни радостным, ни простым. Доказательства этого попадались им на каждом шагу, а Анджело с Евой не были слепыми.
– Даже не похоже на нас, правда? – спросила Ева между ложками мороженого, кивнув на брошенную кем-то возле скамейки газету. Она придержала туфелькой заглавную страницу, чтобы ветер не перелистнул ее дальше. Посередине размещалась карикатура еврея с гротескными чертами лица, который тащил в свой кабинет бесчувственную даму арийской внешности. Рисунок был озаглавлен «Осквернитель расы». Ева подняла листок, чтобы рассмотреть его поближе. Затем перевела взгляд на Анджело и прищурила глаза.
– Да ты носом и то больше похож! – В голосе Евы звучало веселье и напускная небрежность.
– У меня римский нос, – с достоинством ответил Анджело, тоже стараясь ее рассмешить, но в желудке завязался неприятный узел. Он видел слишком много подобного «юмора» в итальянской прессе. Эта кампания длилась не первый год, только теперь ее усугубляли псевдонаучные измышления о чистоте расы и обвинения итальянских евреев во всех бедах страны, хоть те и составляли меньше одного процента населения.
Анджело читал все национальные газеты – привычка, приобретенная еще в детстве, когда он особенно сильно тосковал по Америке. Но если он хотел быть итальянцем, то должен был понимать Италию. И он старался как мог, хотя еще в двенадцать лет, усердно штудируя La Stampa, начал задаваться вопросом, отражают ли эти газеты позицию всей Италии или только ее правительства.
– Он скорее похож на Муссолини, – добавил Анджело, пытаясь вернуть Еве ее обычное смешливое расположение духа.
– На Муссолини… И на синьора Бальбо, руководителя оркестра, – ответила Ева блекло, и Анджело смял попавшийся под руку клочок бумаги. На ум ему пришла карикатура из другой газеты: австрийка сидит на скамейке, на которой висит табличка «Nur Fur Arier» – «Только для арийцев». Анджело не мог не задаваться вопросом, скоро ли Еве запретят сидеть на скамейках и в ее родной стране.
– Ты никогда раньше не соблюдала шабат, – заметил Анджело. Не потому, что его волновал этот вопрос, а потому, что тему отчаянно требовалось сменить.
– Да… Знаю. Забавно, правда? Я даже не задумывалась об иудаизме, пока меня не начали за него преследовать. Папа всегда считал учение главным делом в жизни человека, но сейчас нам стало особенно важно понимать, из-за чего вокруг такая шумиха. Этак недалеко и до набожности. – Ева подмигнула Анджело и пожала плечами.
Она повзрослела за последний год. По-прежнему держала нескольких ухажеров на привязи, но этот поводок становился все длиннее, а свидания – короче и реже. Давала еврейским детишкам уроки скрипки – за гроши или вовсе бесплатно, – а в остальное время упражнялась дома. Жизнь ее разительным образом сузилась до музыки, семьи и нескольких еврейских друзей, которые в последнее время стали такими же настороженными и скрытными, как сами Росселли.
– И что ты узнала? – спросил Анджело, немедленно напомнив себе отца Себастиано. Он скорее ухмыльнулся, стараясь сгладить впечатление.
– О, много чего. Но самого важного так и не поняла.
– Чего же?
– За что люди так нас ненавидят?
* * *– Они забрали отца! – закричал Феликс. – Его арестовали!
– Откуда ты знаешь? – спросил Камилло с лицом, белым как полотно.
Феликс сжимал письмо. Рука его дрожала, точно пораженная болезнью, и бумага трепетала, словно ее сотрясала заключенная внутри ужасная правда.
– От горничной. По закону она не может работать на еврея, но немецкому командиру понадобилась прислуга, так что он нанял ее стряпать и убирать. Она всегда заботилась об отце. Делала что могла. Сказала, что сразу бы мне позвонила, но испугалась. Все телефонные линии сейчас прослушиваются. Но она решила, что я должен знать. Когда она пришла в квартиру четырнадцатого – две недели назад! – отца там уже не было. Она спросила офицера, где он, и тот ответил: «Настала его очередь».
– Куда его забрали?
– Она точно не знает. Написала, что весь дом зачищен. Не осталось ни одного еврея. Офицер сказал, что скоро их в Вене вообще не будет.
– Я читал, некоторых просто отправляют в еврейские гетто. – Камилло начал расхаживать из угла в угол. Мозг его уже лихорадочно искал решение.
– Горничная считает, его выслали в трудовой лагерь. Ее брат работает на железнодорожной станции, оттуда каждый день отправляются поезда – еще до рассвета, чтобы венцы не видели. Он сказал, все вагоны забиты евреями. И все идут в местечко Маутхаузен возле Линца.
– Но Линц недалеко от Вены. Это же хорошо!
– Это не хорошо, Камилло! Нет в этом ничего хорошего. Его там убьют!
В голосе Феликса звучала такая убежденность, что Ева вздрогнула, а Камилло рухнул в кресло будто подкошенный.
– Они забрали у него скрипку. Когда горничная пришла на работу, немецкий командир как раз ее разглядывал. Сказал, что отошлет сыну в Берлин. Он собирается отправить отцовскую скрипку своему сыну! – повторил Феликс с внезапной яростью и вдруг размахнулся, сметая со стола лампу и радио, которое им больше не позволялось иметь.
* * *– Что ты играешь, Ева? – со вздохом спросил Феликс от окна, через которое смотрел на сад. – Я почему-то не узнаю. Слегка похоже на Шопена, но это не он.
– Это Шопен. Просто смешанный с Росселли, сбрызнутый Адлером и приправленный яростью, – ответила Ева с закрытыми глазами, прижимая подбородком скрипку.
Она ждала, что дядя начнет ее распекать и снова ворчливо велит «играть что написано». Но он промолчал. Поэтому Ева возобновила игру – на сей раз с открытыми глазами, наблюдая, как дядя следит за порханием ее смычка, льнущего к струнам, словно флиртующая с цветком пчела. Руки Феликса были сложены за спиной, ступни составлены вместе. Такую позу он обычно принимал, глубоко задумавшись. Или слушая.
Их с Евой отношения были густо замешаны на любви и ненависти с тех самых пор, как он приехал в Италию в 1926-м – через два года после смерти ее матери. Еве тогда едва исполнилось шесть, и она оказалась не готова к такому маэстро, как дядя Феликс. Он прибыл в Италию, чтобы сделать из нее скрипачку, достойную фамилии Адлер, и из любви к покойной сестре, о чем не уставал напоминать. Это было ее предсмертное желание. В Италии дядя Феликс обзавелся и другими учениками и присоединился к Тосканскому оркестру, но его главной целью всегда оставалась Ева.
Та же донимала его при любой возможности. Она была своенравной и рассеянной, уроки ей быстро наскучивали, и она умела буквально растворяться в воздухе, когда приближалось время занятий. Однако у нее был дар. Она обладала совершенным слухом и то, чего не могла взять дисциплиной, компенсировала музыкальностью. Она любила скрипку, любила играть, и в конце концов дядя Феликс научился закрывать глаза на остальное, хотя подобная снисходительность давалась ему нелегко.
Он далеко не сразу понял, что в действительности Ева не читает ноты, которые он перед ней ставит. Она просто слушала его игру, а затем повторяла. Если какое-то место было ей непонятно, Ева просила показать его еще раз, после чего с легкостью воспроизводила по памяти такт за тактом.
Уроки сольфеджио стали пыткой для обоих. Его ненавидела Ева, его ненавидел дядя Феликс, а часть времени они еще и ненавидели друг Друга. Он заставлял ее делать то, что она презирала, и редко позволял то, что она любила. Только длинные ноты, гаммы и игра с листа – и так день за днем.
– Не хочу учить длинные ноты! – топала ногой Ева. – Хочу играть Шопена.
– Ты не умеешь играть Шопена.
– Умею! Слушай. – И Ева немедленно исполняла ноктюрн Шопена, полный замысловатых вариаций – дядя Феликс нарочно добавлял их в произведение, чтобы испытать племянницу.
– Не умеешь. Это попугайство, а не Шопен. Ты не знаешь нот. Просто слушаешь меня и играешь, не видя музыки и сочиняя ее на ходу.
– Я вижу музыку у себя в голове! – ныла Ева. – И выглядит она не как черные точки и загогулины. Скорее радуги, полет, Альпы и Апеннины. Почему мне нельзя просто слушать и играть?
– Потому что я не всегда буду рядом, чтобы показать тебе пример! Ты должна уметь читать с листа и превращать ноты в музыку – и в голове, и на инструменте. Да, ты сочиняешь музыку сама, но все великие композиторы, слушая музыку, видели и ноты. Ноты, а не Апеннины! Если ты не научишься читать и писать их, то никогда не сможешь зафиксировать и собственные сочинения.
В итоге Ева освоила нотную грамоту. Но все равно слишком полагалась на свое умение подражать, приукрашивать, приноравливаться. Последнее слово напомнило ей о дедушке. Кое к чему он так и не сумел приноровиться.
– Дядя Феликс! – Ева опустила скрипку и смычок, оборвав импровизацию. Дядина спина казалась жесткой, как доска.
– Продолжай, пожалуйста, – попросил он тихо.
– Что тебе сыграть?
– Что хочешь. Что-нибудь, смешанное с Росселли и сбрызнутое Адлером, – ответил он, и плечи его задрожали.
Ева никогда прежде не видела дядиных слез, но за последние месяцы он плакал уже дважды. Как его утешить, она не знала, а потому просто заиграла снова. Заиграла ноктюрн Шопена ми-бемоль мажор, потому что он был нестерпимо прекрасен, но в финале, по своему обыкновению, отклонилась от оригинала и закончила чем-то новым, неожиданным даже для себя.
Когда Ева опустила скрипку, дядя Феликс сидел в кресле и промокал глаза скомканным носовым платком. В глазах у него читалась такая грусть, что у Евы самой заныло сердце. Однако он лишь ласково улыбнулся ей, прежде чем заговорить. Несмотря на усталый голос, каждое слово было взвешенным:
– Всю свою жизнь я был хорош только в одном. В игре на скрипке. Не так, как мой отец, конечно. Может, в итоге я бы до него и дорос, но я слишком много пил и слишком часто выходил из себя. Я приехал в Италию, потому что потерпел крах в Вене. Я приехал в Италию, потому что влюбился в женщину, которая меня не любила. И последние тринадцать лет вымещал все это на тебе. Если бы ты не была такой сильной, я бы тебя сломил. Заставил меня ненавидеть. Но ты давала мне отпор. Противостояла. И теперь я тебя слушаю, и я в восхищении.
– Правда?.. – Ева не верила своим ушам. Никогда прежде ей не говорили ничего подобного.
– Когда ты играешь, ко мне возвращается надежда. Они могут отобрать у нас дома, имущество, семьи. Жизнь. Могут выгнать нас, как уже выгоняли раньше. Могут унижать нас и расчеловечивать. Но они не могут отобрать наши мысли. Наши таланты. Наши знания и воспоминания. В музыке рабства нет. Музыка – это открытая дверь, через которую ускользает душа. Пусть только на пять минут, но тот, кто слушает ее здесь и сейчас, свободен. Любой, кто слышит ее, поднимается над земным. Когда ты играешь, я слышу, как над твоими струнами встает вся моя жизнь. Слышу длинные ноты и гаммы, слезы и часы мучений. Слышу тебя и себя, запертых в этой комнате. Слышу своего отца и его уроки, которые я тебе передал. Слышу их все разом – свою жизнь, его жизнь, снова и снова по кругу. Все это воскресает, когда ты играешь.
Ева отложила скрипку. Уже не сдерживая слез, опустилась на колени перед дядей, обвила его руками и притянула к себе, прижавшись щекой ко впалой груди. Он мягко обнял ее в ответ, и оба застыли в горестном молчании, прислушиваясь к ветру, который выводил одну и ту же тоскливую ноту. Звучанием она странно походила на ту, которую Ева вплела в Шопена, – и на секунду она задумалась, станет ли этот ветер единственным свидетелем и плакальщиком, когда смерть, покончив с Австрией, доберется и до них тоже.
10 августа 1939 года
Признание: за девятнадцать лет меня целовали множество раз. Но так – никогда.
Я словно тонула, но не испытывала потребности в воздухе. Падала, но знала, что никогда не ударюсь о землю. Даже сейчас у меня дрожат руки, а сердце кажется разбухшим и горячим, будто вот-вот взорвется. Или взорвусь я сама.
Хочется плакать. Хочется смеяться. Хочется уткнуться лицом в подушки и беззвучно кричать, пока не усну. Может, хотя бы сон поможет мне справиться с этими чувствами.
Поверить не могу, что все и правда случилось, – так долго я ждала. Целых семь лет, с тех самых пор, как в шутку подговорила Анджело поцеловать меня впервые. Я ждала, и ждала, и ждала его все эти годы – и вот сегодня в крохотном мирке, где поместились бы лишь мы двое, на долгую пару часов он стал моим.
Знать бы еще, сумею ли я его удержать. Боюсь, когда наступит завтрашний день, мне придется ждать его снова.
Глава 4
Гроссето
Анджело удивился, когда Камилло объявил, что снова снял на отпуск их пляжный домик, учитывая новые расовые законы, принятые в Италии тем же летом. Однако Камилло оформил бронь прежде, чем законы вступили в силу, и упрямо заявил, что снимал этот домик последние двадцать лет и будет снимать еще двадцать. Поэтому в августе – за считаные месяцы до того, как разразилась война, – вся семья села в поезд до Гроссето, положившись на способность Камилло улаживать любые неурядицы.
Первую пару дней из запланированных Анджело пятидневных каникул они отсыпались, ели, играли в шахматы и спорили обо всем и ни о чем – просто потому, что Камилло и Августо нравилось спорить, а Анджело нравилось их слушать. Впрочем, в последние месяцы их дебаты случались все реже: фашизм показал миру истинное лицо, и Августо вынужден был признать свою неправоту. Однако братья все равно находили поводы для разногласий – кажется, к обоюдному облегчению.
Ева гуляла дни напролет, пританцовывая под слышную только ей мелодию и заигрывая с волнами, набегавшими на берег, пока не замерзала и не промокала с головы до ног. Тогда она ложилась на большое белое полотенце и задремывала в лучах солнца, которое сцеловывало с нее каждую капельку, после чего все повторялось. Обычно фарфоровая кожа сперва порозовела, а потом стала шоколадной, отчего Ева начала намного сильнее напоминать итальянку. При темных волосах и глазах ее кожа была заметно менее оливковой, чем у Анджело, которому хватало часа на солнце, чтобы изжариться до черноты. Спустя пару дней он уже выглядел так, будто всю жизнь забрасывал сети с рыбаками Гроссето.
Пляжи были окаймлены приморскими соснами с зонтичными кронами; как-то раз Анджело забрел в заросли пробкового дуба, где семьи аристократов до сих пор охотились на кабанов, да так и затерялся среди лиственной тени, запахов и тишины. Когда же солнце сделало его кожу липкой от пота, он повернул обратно к пляжу с твердым намерением искупаться в прохладной чистой воде – и внезапно обнаружил, что небеса утратили свою утреннюю голубизну и ясность. Теперь их все кучнее заволакивали тучи, но Анджело все равно сбросил рубашку, снял брюки и протез и допрыгал на одной ноге до кромки Тирренского моря. Вскоре к нему присоединилась Ева, и они шутливо пихались, брызгались и покачивались на волнах морскими звездами, пока угрожающее ворчание в небе не загнало их обратно на берег.
Дождь обещал разразиться с минуты на минуту, но воздух по-прежнему ощущался парным молоком, так что они рискнули расстелить полотенца и позволили послеполуденному жару высушить мокрые волосы.
– Что это? – Ева кивнула на груду одежды, рядом с которой валялись лесные находки Анджело. Он редко забирал их домой – беспорядок был ему неприятен, а сентиментальность чужда, – но кое-что из сегодняшних трофеев должно было приглянуться дедушке.
– Да вот, нашел черно-белые иглы дикобраза.
– Неплохо. Хотя, конечно, не сравнится с розовыми фламинго, которых я видела сегодня в лагуне, – ответила Ева, не сводя глаз с приближающейся грозы. На губах ее играла легкая улыбка – не насмешка, скорее приглашение к игре.
– Подумаешь, фламинго, – с готовностью фыркнул Анджело. – Я сегодня вспугнул в роще сипуху, так что она чуть не спланировала мне на голову. И задушил кабана голыми руками! Хотел притащить домой на ужин, но потом вспомнил, что иудеи свиней не едят.
Ева закусила губу, явно пытаясь выдумать еще более впечатляющую историю.
– А я нашла вот что, – наконец сказала она и протянула ему раковину, по-прежнему закрытую и склеенную с одной стороны.
Анджело осторожно разомкнул створки. Внутри было гладко и пусто. Если здесь когда-то и обитала жизнь, она давно покинула это место.
– Жемчужины не было?
– Нет. Только песок.
– Но песок может стать жемчужиной, – заметил Анджело, возвращая раковину Еве.
– Песок не может стать ничем, кроме песка, глупышка. Он просто прячется внутри, и песочное зернышко постепенно обрастает слоями арагонита…
– Чем? – перебил Анджело. Этого слова он раньше не слышал.
– Минеральное вещество, которым устрица обертывает попавшую в нее песчинку.
Упоминание устрицы производило на обоих все тот же старый эффект, и Ева мимолетно кольнула Анджело взглядом, прежде чем снова перевести его на горизонт. В других обстоятельствах он бы и не заметил. Но сейчас они находились приблизительно в той же точке, где и семь лет назад, хотя тогда небеса были чисты и им на головы не угрожал обрушиться ливень.
– Ты имеешь в виду перламутр? Откуда ты знаешь все эти мудреные слова?
– От папы. Он же химик, Анджело. И знает настоящие названия всех веществ, открытых человеком.
– И вот так маленькая надоеда становится прекрасной жемчужиной. – Анджело подмигнул Еве и легонько стукнул ее по носу.
– Это ты меня сейчас назвал маленькой надоедой?
Анджело невольно рассмеялся. Она всегда его смешила.
– Да. Именно так. Прекрасной надоедой.
– Продолжай в том же духе, и я убегу с твоей железной ногой. Будешь прыгать до самого дома.
Анджело в притворном ужасе округлил глаза.
– Бессердечная!
– Бессердечная надоеда, – подтвердила Ева, в шутку на него замахнувшись, но он легко блокировал ее удар, да еще и попутно отобрал раковину.
По небу снова прокатился громовой раскат, отнюдь не такой далекий и глухой, как раньше. Анджело и Ева, продолжая обмениваться добродушными тычками, наспех оделись и собрали свои нехитрые пожитки. Увы, слишком поздно: набухшее небо содрогнулось снова, а затем разверзлось прямо у них над головами. Песок мгновенно покрылся темными крапинками, и Ева взвизгнула. Даже с протезом Анджело за ней не угнался бы, а Ева не собиралась бросать его мокнуть одного. Поэтому они дружно закрутили головами в поисках убежища.
Рука в руке они пробрались по песку к деревьям и маленькой рыбацкой хижине, которая стояла чуть в отдалении от берега. Замок был сломан, а сама хижина давно заброшена, но из пыли и паутины по-прежнему торчали удочки и рыбацкие сети.
Мокрые, облепленные одеждой, с черными от воды волосами, липнущими к разгоряченным щекам, они с хохотом ввалились в хижину, чьи сырые стены и землистая темнота делали ее похожей скорее на подземелье для пыток, чем на убежище от грозы. Ева тут же схватила в одну руку удочку, а Другой бросила Анджело рыболовную сеть. Не прошло и пары секунд, как в хижине снова разгорелся бой, перемежаемый возгласами «En garde!», «Ощути мою ярость!» и «А как тебе это, недотепа?!». В какой-то момент Ева совершила ошибку, чересчур далеко выбросив руку с «рапирой», и Анджело в два счета ее обезоружил.
– Сдавайся, мошенница! – ухмыльнулся он. Черные кудри липли ко лбу, а голубые глаза не отрывались от Евы, которая скользящей походкой кралась вокруг, изображая опытного фехтовальщика. Губы девушки дрожали от смеха, в позе читалась почти забытая в последние месяцы расслабленность – и сердце Анджело невольно смягчилось.
Ева почувствовала перемену в его настроении и сделала ложный выпад, словно собираясь присесть на колени, но вместо этого метнулась вперед и схватила Анджело за руку, как будто бы для броска через плечо. Это уже больше напоминало греко-римскую борьбу, чем фехтование, и Анджело, отшвырнув сеть, рывком притянул соперницу к себе. Спина Евы оказалась прижата к его груди, предплечье Анджело проскользнуло под ее бюстом, а крупная рука крепко обхватила грудную клетку.
Он подразумевал это частью игры и явно не думал, как еще может быть истолкован его жест. Но его тело вжалось в нее от груди до бедер, волосы Евы мазнули ему по лицу, знакомый девичий запах защекотал ноздри – и губы Анджело, уже готовые потребовать капитуляции, вдруг замерли над шелковым завитком уха Евы.
Несколько долгих секунд они стояли неподвижно: окаменев в случайном объятии с закрытыми глазами и чуть приоткрытым ртом, пытаясь сделать вдох, но не пошевелиться и не издать ни звука и борясь с нарастающим от этих попыток головокружением. Когда Анджело схватил Еву, она машинально вскинула руки и теперь отчаянно цеплялась за него, всеми силами удерживая своего заложника. Она даже не осмеливалась позвать его по имени – это разрушило бы чары.
А затем его губы невесомо скользнули по мочке ее уха, скуле – и обратно. Ева постаралась скрыть дрожь, пробежавшую по позвоночнику, но Анджело все равно ее заметил. Ощущение губ тут же пропало, однако он не отстранился и не разомкнул объятия.
Ева медленно повернула голову и приподняла подбородок, чувствуя, как его дыхание прокладывает теплую дорожку по ее щеке. Затем настал черед уже ее дыхания щекотать его щеку и согревать губы. Мгновение, и оба снова застыли: с ноющими от напряжения мышцами, пытаясь ощутить все разом, ничего не упустить и при этом не перейти черту. Они так и не открыли глаз, когда эта черта оказалась прямо у них под ногами, и они, промедлив еще один бесконечный миг, перешагнули ее вместе – лицом к лицу и друг в друга.