Дом деревенский дышит, как живой, скрипит суставами, охает и вздрагивает во сне или переговаривается с домовым. Он несет в себе столько звуков, что только диву даешься, но эти древесные разговоры и шорохи – свои, привычные, в них нет заботы. Но теперь, когда ночные шатуны вновь приступили к избе, нарушили ее ровное дыхание, каждый звук в доме становится необычно громок, враждебен и досаден…
Простая ребячья шалость, угнетенная бессонницей и разгоряченным умом, вдруг выросла в настоящее неотвратимое бедствие, похожее на неизлечимую хворь. Я лежал на диване, поджав к груди постанывающие в коленях ноги, и мне вдруг представилось, что я вижу последний акт из пьесы о русском народе, присутствую при его кончине. Какие-то зебрастые, волосатые, с окоченелыми глазами существа приступают к Родовой Избе и с радостным гуканьем поджигают ее со всех сторон… Это днем все образумится, встанет на свое место. И та же бабка Анна вспомнит из прошлого, как у Кати Дамочки на заборе висели длинные домотканые половики, и они, еще девчонки, возвращались в темноте с вечорки и подшутили, завесили низкие оконца в несколько рядов. А потом тетя Катя, смеясь, рассказывала: де, сплю-сплю, глаза открою, а все ночь на дворе. Потом слышу, скотина ревет. И не пойму, в чем дело… Пошла во двор, а уж день-деньской.
Но я-то зачем сейчас сотворил пакость? Значит, позарился на покой слабой старухи, не способной дать сдачи, и как бы легко встроился в ночную гулевую орду? Иль, улучив предательскую возможность, свою пакость скинул на головы неповинных, чтобы назавтра бабка Анна ходила по Жабкам и выясняла, кто из гопников повадился бродить вокруг ее дворишка, а заодно и хулила родителей, что дозволяют своим детям шляться ночами по деревне…
Вроде бы и человек-то я из благородных, ученый муж, и никто бы не положил на меня косого взгляда, а тем более что увечный, а в народе глупеньких и несчастных пожаливают. Конечно, нет на земле ни абсолютного зла, ни абсолютного добра, они причудливо перетекают друг в друга, одевая карнавальные маски. И ведь мне нисколько не стыдно за этот пустяк, но как-то неловко, будто явился на люди с незастегнутой ширинкою, хотя и пододеты под желтые байковые кальсоны. И непонятно, то ли стыдно из-за неряшливости в гардеробе, то ли из-за стариковских исподников, как знака старческого увядания и близкой немощи, как намека на хворь, так досаждающую нынче мужикам.
Однако сколько слизи в нашей душе, сколько неясного, переменчивого… Отринутые от живой природы, мы поистратили искренность чувств. В нас, интеллигенции, скрывается порча, и даже не просто порча, кою можно залечить таблетками, но воинствующая порча, а значит, мы – порчельщики рода человеческого, и все из-за самолюбия, гордыни, кичливости и тщеславного любопытства. Сколько греха, какое скопище гноя, настоящий содом в душе. Только попустили, разрешили писать в книгах, что хочешь, открыли со двора ворота на вольные луга, и столько грязи полилось, разврата и пошлости, чего не знавал весь предыдущий мир. И чего бы хорошего, так нет! Я худой, так и вы станьте скотами, и вы извратитесь до конца, падите вместе со мною на самое дно, в бездну, откуда уже не подняться. «Слепой слепого аще сведет в яму…» И каким же добрым словом прикажете называться?.. Мы не только развратители, но мы – порчельщики.
Мы не любим свой народ, презираем его и оттого хотим переделать, подогнать под свои безумные химеры, а народ отчего-то не покупается на них, не отвергает природное чувство, и потому в своем упрямстве особенно плох для нас, хотя и противостоит нам из последних сил и молит о жалости…
Мысли гонят сон, дают мозгам какого-то бунтующего опоя, отчего долго бродишь умом по заведенному кругу, как лошадь на вязке, не в силах обуздать или вовсе оборвать надоедливый образ!
В размышлениях я забылся уже под утро, и в этом коротком плотном сне, как в наказание, привиделся мне коренастый, заросший бородою мужик с блескучим широким ножом, каким мясники на рынке разделывают скотские туши. Я упорно оборонялся от него табуреткой, а тот наседал и вдруг с силою всадил лезо в сидюльку, так что прошил ее насквозь, внезапно отступился от меня и медленно пошел прочь в длинный пустой коридор, часто оборачиваясь, будто приглашая за собою. Потом остановился и, грубо регоча, стал добывать отовсюду ножи, будто фокусник: из носков, из карманов брюк, из-за шиворота, из лохматого смоляного волосья, а напоследок выдернул из-за опояски громадный сверкающий секач с окровавленным острием…
И тут я проснулся.
* * *Это в городе дни быстротечны, ибо человек выпал из природного круга, и сгорают они, как березовая лучина над корытцем, потрескивая и роняя в воду огарки и красноватые рассыпчатые искры. Каменные вавилоны заслоняют солнце, а значит, ты вне Бога, и даже если и живет Господь в душе, то в неясности жизни, в сумеречном однообразии ее. Он невольно присутствует, как отставной калека-солдат, оприюченный в сердобольном чужом углу. И оттого, что жизнь не освещена Светом, насельщики в городах торопят пенсию, ждут ее, как благодати, как манны небесной, чтобы наконец-то в заурядный и затрапезный быт впустить солнце и устроить жизнь по природным канонам. Несчастные людишки, в свой день радостно бежавшие из деревни в поисках счастия, не ведают того, что отныне весь век коротать им в грустных мечтаниях по малой родине, но уже никогда сердечно не слиться с нею… Это я вам говорю, Павел Петрович Хромушин, без пяти минут доктор психологии, уроженец деревни Нюхчи, что на Суне-реке, на своей шкуре испытавший городскую каторгу, в кою добровольно забрел тридцать лет тому и закрыл за собою ворота на секретный замок. Ведь жила же во мне твердая уверенность, что, впитав отеческих наук, я обратно вернусь к вам, дорогие однодеревенцы, чтобы поделиться знаниями, почерпнутыми из родниковых кладезей, как приносит чудных вестей странник, воротившийся из чужих земель.
Ну, сундучок-то книжных премудростей я скопил предивный, но, увы, не вытряхнул в родной деревне на гостевые домашние столы, но сам заполз в это пыльное, залежавшееся без нужды богатство по самые уши и захлопнул над собою тяжелую крышку, сшитую железными обручами. Вот также былинный Святогор залез в гробовую колоду, надвинул над собою дубовую крышицу и, сокрушенный, испустил дух, самонадеянно уповая на свою богатырскую силу. Город сделал меня порчельником, но в этом я смогу признаться лишь самому себе в маятном исповедальном сне пред неясным образом Дедушки с поясной серебристой бородою и серым глубоким взглядом…
А в деревне для горожанина дни тянутся долго, как бы заключая в себе целую жизнь, они ткутся несуетно, как пряжа, со своими узелками, шершавинами и шерстяными залипами от неловких старческих пальцев, потиху свиваются на веретено в клубок, но имеют видимый зачин и венец. Городские, попав в деревню, сильно страдают, что день такой бесконечно длинный и некуда себя деть. В этом празднике жизни, уготованном Господом, они видят лишь тризну себе. Несчастные, бежав из деревни, они угодили в добровольный тесный хомут, из которого высвободит лишь сыра земля. Крестьяне же день уходящий жалеют, что он так быстро прикончился и не все еще дела исполнены.
Легкий ветерок колыхал занавески и щекотал мое лицо, сквозь плотно сомкнутые веки проникал в мое окостеневшее во сне естество и полировал загустевшую кровь, умножая красные тельца радости. Так, наверное, и начинается пробуждение человека, который в полном здравии. Невесомая пуховинка света мазнула по лбу и внутри головы, где-то в затылке вдруг щелкнул рычажок «чик-чик» (я так и услышал этот звук переключателя), и тебя, словно бы замкнутого в саркофаг, медленно, плавно выкатывают из Зазеркалья, не имеющего видимых рубежей, и кто-то с неохотою отодвигает крышку с твоей колоды. И в это мгновение понимаешь вдруг, что ты снова воскрес, твое общение с миром мертвых прервано, тебя вернули солнцу. И вот та тоска, печаль от неопределенного положения, мой сердечный раздрай меж городом и деревней и переживались мною так глубоко и страдательно именно на той границе, когда я еще не выпал полностью из забытья, а значит, жил на рубеже яви и нави. И мысли, что рождаются в этот короткий миг, кажутся удивительно глубокими, как бы нашептанными самим Богом… Я пробовал их записывать по пробуждении, но они оказывались обычной блажью, корявыми и вычурными, лишенными страсти.
Я не открывал глаз, но по шелесту занавесок над головою легко догадался, что далеко не утро на дворе. Обряжаясь, Марьюшка нарочно оставила дверь полой, чтобы не мешать мне спать, бредя во двор; из темных сеней поддувало сквозняком, с шорохом парусил полотняный серый покровец, натянутый на проем от комаров.
Марьюшка кашлянула сдавленно, боясь и тут досадить, заелозила кочергою в печи, сгребая живые уголья на загнеток. Скрипя, потянулся на шесток щаный горшок, звякнула крышка, мясной парок выпорхнул на волю и окончательно погнал меня из сонных нетей. Но я знал, что Марьюшка меня напрасно не похулит за безделье, она и здесь для сына сердечных капелек сыщет, чтобы снять ночную хмарь. Ведь человек должен подыматься из постели с веселой песнею, с праздником в груди, а ложиться спать с покаянною молитвой.
Навряд ли знала Марьюшка о моем пробуждении, а то бы хватила валяным отопком по костлявой заднице, выпирающей из лоскутного одеяла, и, устав ждать утреннего чая, заверещала бы с придыхом: Ну-ка лежебоку с Пашиной хребтинки я прочь погоню. Ишь ли, спать мешает, злодей. – И еще хлобысь мягкой калишкой вдогон. – Ну побежал, эко потрусил! А ты спи, мое богоданное, пуще, спи-почивай, мое богачество… Кто рано вставает, тот злыдня встречает, а кто поздно вставает, тот таланту дожидает…»
А солнце-то, поди, уже на гребень крыши закатилось и вот-вот свалится на запад, и его прощальный душегрейный луч, оскальзываясь о покать принахмуренного неба, вместе с запашистым ветерком западает и в мое бобылье оконце, теребит склеившиеся рыжеватые реснички, умягчает обочья. Что-то мягкое, обволакивающее, так похожее на бабью ласку, вдруг теребит, оживляет мое естество от макушки до пят, и я обретаю слух особый, какой-то чувственный и тонкий, который тут же и умрет, как только я коснусь ступнями пола. Наверное, в эти минуты уши особенно отворены для Бога, а глаза для слезы.
Я чуть расщемил веки, чтобы не выдать матери своего пробуждения, и увидел склоненную над столом Марьюшку, ее кособокое, сухопарое тельце, покрытое коричневым старушечьим платьицем, ее зависшую корявую ладонь с просторной морщиноватой кожею. Я осторожно сдвинул взгляд влево. Около круглого блюда со вчерашней стряпнею стояла на цыпочках, как балерина, крохотная мышка, вцепившись коготками в зажарный край шаньги, а над нею нависла матушкина длань: узловатые пальцы были сложены в щепоть, словно бы Марьюшка норовила ухватить домовушку за шерстяной серенький загривок. Старуха рассматривала бесстрашную скотинешку с таким любопытством, с таким интересом, будто век не прожила, и голос ее, тончавый, переливистый, приобрел умильную слезливость:
– Эка ты малеханна, голубушка, да сколь хорошаща. И ведь тоже ись хочет, божья тварь. И неужели я тебя убивать стану? Пусть тебя кошка ловит, на себя грех берет.
Котяня, безмятежно и грузно лежавший у меня в ногах, лишь бестрепетно повел ухом.
– Да гони ты эту касть, – не сдержавшись, подал я голос, хриплый от сна. Но Марьюшка не удивилась и, не глядя в мою сторону, назидательно ответила:
– Мыши-то маленьки ни в чем не виноваты. Люди во всем виноваты.
– А в чем люди, по-твоему, виноваты?
– А в том, что все испакостили и никому житья не дают…
Мышка тем временем проструила по дивану и юркнула в расщелинку над подоконьем, как бы растворилась в пазу средь рыжих волоконцев мха. Вот тварюшки, действительно, в нитку утянутся, чтобы спастись. Дальнейшего разговора я не затевал. У печки гнусаво пел самовар, пускал фистулы, на камфорке гордовато высился заварной чайничек с приобколотым носиком.
– Чай-то весь простыл. Вставай, если время грянуло. Я тебя, сынок, не тороплю: спи, коли хоть. «Кто поздно вставает, тому Бог таланту давает». Мало тебе таланту, так ложись заново, только чаю испей. У меня терпежу уже нет. Ужас, как чаю хочется…
И делает Марьюшка вид, дескать, живи по своей причуде, но ведь сама неволит. Да так неволит, что ослушаться – грех и сплошное расстройство. А как сладко потянуться в постели, сделать потягушеньки да и снова замереть, потом потереть пятку о пятку, поелозить ножонками, повытягивать хребтину, напружить руки и квелую «нероботь». Нет, все-таки я конченый человек, от плохого племени не будет и годного семени, доброго приплоду. Где конь валяется, там и шерсть оставается, а по мне – одна лень да стень.
Прежний-то хозяйственный мужик к этому часу уже до поту наломается на подворье, в поле иль в лесу, да после, придя к столу, каши горшок смолотит, да ладку рыбы с «однорушным» ржаным ломтем или сковородку саламаты на свином сале, да ковшиком ядреного кваса отлакирует и, скрутив козью ногу с самоварную трубу, осоловело глядя с лавки-коника в окно, завесившись дымным чадом, на какую-то минуту уйдет в себя, погрузится в сытую дремную утробу, напрочь забыв о душе, а измусолив цигарку, встряхнется, как лошадь от налипшего оводья, да тут же картуз в руки и снова – в нескончаемую крестьянскую работу. Солнце катится по кругу, вот и ты, христовенький, поспевай за ним, не отставай от благословенного…
А какой от меня толк, если весь я испротух в постелях, изжижнул, как прокисший окунь. Короче, не в коня корм, не по байбаку царь-девица.
А корить себя – ой сладко, аж слезу из самого сердечного нутра вышибает и, глядя искоса на снующую Марьюшку, того пуще жаль себя, почти младеню, укутанного в цветное лоскутное одеяло и ждущего от мамки коровьего рожка с молоком иль хлебную жамку. Вот уже в кулек, в конверт из простыни вместился я, и в губах пузырится, понявгивает испротертая резиновая пустышка.
Нет, всякий рождается в мир по Божьему дозволению, по отцову радению. Вот Семен Могутин, бывало, ествяный был, нажористый, мог сразу телячью голову смолотить и все кишки от убоины: сварит и съест, да еще к котлу притирается, нельзя ли чего в одоньях заскрести. Председатель, как приедет на сенокос, то обязательно смеряет ему загривок клеенчатым сантиметром. «Посмотрим, скажет, как ты, Семён Иванович, раздался и поздоровел». Но зато Могутин мог сметать за светлое время дня зарод в двенадцать промежков, лошади не успевали копны подвозить…
Но, может, совсем зря ты себя мутызгаешь, может, и ты к чему-то призван на свет, Павел Петрович Хромушин? Ведь не бывает для Господа лишних людей: добрые пригождаются в работу, дурные – в назидание и остерег. Как не бывает лишних слов: только в одних устах они бездельные, а в других – врачующие.
И что от Могутина осталось? Печь в пол-избы, да крест в полтонны. А от меня – кипа бесхозных бумаг, раскиданных по белу свету, и портретик на стене школьного коридора в родной Нюхче.
– Пашенька, занеси самовар на стол, помоги старухе, вижу, не дождаться к столу, – попросила мать.
6
Не успел с дивана сняться, как явилась соседка, принесла молоко. Вошла, как водится, не спросясь. Крохотными, глубоко посаженными глазками обвела избу, остановила суровый взгляд на мне. На голове кожаная шапенка, сама ростом в сажню, в дверь едва влезла. Низким голосом, притаивая добрую издевку, спросила вроде бы спокойно, но занавески на окне всколыхались:
– Ты чего, колчушка, лежишь? Иль яйки паришь? Ой, Стяпановна, до каких пор ты будешь сына поваживать. Засохнет в бобылях. Все скиснет, а чем унука для тебя ковырять?
– Какой там унук, – махнула рукой Марьюшка. – Ты, Анна, чего кричишь, как на тот берег перевозу. Я чай не глухая.
– Говоря такая… А ну вставай, лежень! – приказала. – А то сейчас дубьем. Ночью у него все окна горят… Только деньгам перевод. Днем думать надо. Ночью – черные мысли, днем – светлые. – Не чинясь, сдернула одеяло, ткнула дресвяным пальцем в мою тощую интеллигентскую грудь, едва помеченную ржавым волосьем, игриво ущипнула под пупком. – А ну, подвинься, лодарь, сейчас деток делать будем.
– Какие тебе детки, Анна Тихоновна. Поди, все уже повырезано и веретенкой зашито. Только добру один перевод.
– Куда ли еще сгодится парничок, – стеснительно кинулась в защиту Марьюшка и торопливо набросила на меня одеяло.
– А ты, Стяпановна, и неуж не знала? Нынче мужики… долой их, на свалку, да готового робенка бабе в родилку вставят. До мизинца в трехлитровой банке выкормят, а после и всадят, скажут носи, бабка, дите… Вот мне наснилось нынче от горей, что будто я тройню принесла, как котят. Я и заплакала. Ой, куда с има старой-то?..
Старуха отвернулась от меня, свирепо уставилась на стопу шанег и пирогов, возле которых недавно увивалась мышь-домовушка. Подхватила от печи самовар, с пристуком выставила его на стол подле стряпни, даже не сняв с конфорки заварника. Бедная Марьюшка и охнуть не успела.
– Так ты, гостьюшка, садись, – по-северному, с протягом, выпела мать. – Праздничное кушать будем.
– А что, и сяду. Почто не сесть. С четырех на ногах. Скотину обрядила и бегом в Тюрвищи попроведать мужнего брата. Сын Гришка на днях вернулся. Это он, гопник, ко всякому слову, раньше сядешь – раньше выйдешь. Э-э, тюрьма научит. – Старуха вздохнула, придвинула к себе чашку с цветочками, посудинка исчезла под ее бурой ладонью, как цыплак. Шаньгу съела в два прикуса, чай выхлебнула и тут же опрокинула чашку верх донцем. – Да… Ехал Гришка на машине. Шоферюга он. Подобрал по дороге тетку и снасилил. Сам-то писаной красавец, но горький пьяница. С малых лет запил, да. Ну, пять лет отсидел. Вот, значит, снова сел за руль, поехал, подобрал по дороге бабу с ребенком в кабину. В дороге девчушку-то ссадил, а бабу снасилил. Только неделю и гулял, милок. И снова на шесть лет загремел. Сам-от, хозяин, «самовар». Пил, курил. Врачи говорят: брось курить, ноги отрежем. Ну, отняли ноги. Мать не снесла горей, этой весной скончалась. А до меня слух-от… Это он, Гришка из Тюрвищ, нынче ночью у нас галил. Его бы в больнице проверить. Может, шарик – за ролик. А он на свободе… Дошла до кладбища, сидит Гриша под забором, плачет. А еще раным-рано. Я у него: «Гришенька, чего плачешь?» А он мне: «Маму жалко». Я ему: «Раньше надо было жалеть». И пошла, не стала припирать. Плачет дак. Душа, значит, есть. Маму, говорит, жалко. Эх, дуралей, дуралей. И мой такой же…
– От вина плачет, – рассудила Марьюшка. Она люто недолюбливает пьяниц. – За водку чёрт церкву ломал.
– Может, и от вина…
Я Марфу из Тюрвищ хорошо знал. Чернявая тетка татарского вида с сизыми глазами и крупной бородавкой на лбу. Марфа проходила поутру через нашу деревню на дальние богатые черничники, куда из Жабок-то редко кто решался наведываться, и бывало, тащится ввечеру обратно, вся приопухшая, искусанная комарьем, с огромным скрипящим коробом на сгибе руки, с краями, налитыми сизо-синей отборной ягодой, будто вишеньем, и с кулем обабков, сломанных по дороге. Помню, застрянет у нашей избы, поставит корзину на землю, низко поклонится, виноватым голосом попросит воды. И потом пьет долго, как утомленная жарою корова, роняя капли на залоснившуюся от пота и лесного праха грудь. Руки крупные, тяжелые, с набухшими жилами, с фиолетовыми от черники разводами, будто натянуты на пальцы цветные резиновые перчатки. И ни слова не проронив, снова поклонится и потянется упрямо через Жабки, больше ни к кому не привернув. А до дому еще пехаться с ношею версты три, а там ждет муж – «самовар», дочь с внуком и невестка, уж который год плачущая по своему «тюремщику».
Я люблю слушать эти разговоры, обычно не вступая в них, вроде бы необязательные, тягучие, с отступлениями и грустными вздохами, а то и со скорой слезою, тут же высыхающей, порою до того по-бабьи откровенные, что уши приобвядают, но не от стыда, но от смущения, что вот вторгаешься в чужое, исповедальное, чего не стоило бы знать. Вот, вроде бы отгорела жизнь со всеми страстями, остался один пепел, но вот безо всякой на то причины, вроде бы утраченная навсегда вдруг выпрастывается, как бы ниоткуда, неведомая прежде судьба, записанная на потаенную ленту, и является миру некая рядовая история, почти житие, внешне обыденная, безликая, но отчего-то поражающая отзывчивого слушателя в самое сердце.
Меня удивлял печальный сумрак на лице Марфы, словно бы она, как торбу на плечах, несла в себе неистребимую, незамолимую вину. Глаза, как приспевший терн, фиолетовые от черники руки до самых запястий, низко надвинутый на самые глаза черный плат и темно-синий зипун по щиколотки. С нею шло что-то темное от мужа иль по своей родове, иль просто искоса по теткиной ветви, что пришлось тащить до самого гроба, как тяжкий крест. Мне хотелось зацепиться за покоенку Марфу, «за гопника», что только что освободился из тюрьмы, но соседка уже скинулась на другое, что прежде занимало ее ум, а перебивать было негоже, чтобы не сбить бабок с настроя. Я неприметно выскользнул из постели, скоренько оделся и присоседился с дальнего краю стола на низком диване, почти спрятавшись за самовар.
Но от моей Марьюшки никуда не деться… Она не то чтобы пасет меня иль досаждает упрямым досмотром, не дает шагу ступить, но своими блеклыми глазенками словно провожает каждое мое движение, боясь, что вновь оступлюсь, снова попаду впросак иль в неприятную историю, что сопровождают меня с детских лет. Помню, как отлучился от матери всего-то на неделю к деду в Занюхчу. Надо было лишь через реку переехать. Заскочил в дырявую лодчонку и тут же пошел ко дну, едва спасли. Побежал играть, где на задах деревни стояла сломанная молотилка. Крутнул ручку, сунул палец в привод и едва выдернул. И не просто сломал, но размичкал в месиво. Столько и гостился у деда. Скорехонько меня в больницу, палец залечили, но неудачно. Сломали заново. Вроде бы срастили, все ладом, сгибается. Прощался с врачом и на радостях так пожал тому руку, что все лечение пошло прахом. Макушку указательного пальца отчекрыжили. Хорошо – на левой руке, стрелять не мешает… Потом три раза тонул, один раз угодил под плитку бревен, однажды засыпало в песчаной берлоге, которую сам же и вырыл, как-то заблудился, искали неделю… Потом прыщи высыпали по телу. Не хотенчики на лбу, как водится у созревающего вьюноши, а натуральные вулканы. Отправили в лепрозорий, думали – проказа. Это когда в Вологде в институте учился. Два месяца откантовался – никакая зараза не пристала. Был случай ужасный: с одним «проказником» поздоровался, у того рука отвалилась совсем.
Ну, решил здоровьем вплотную заняться: умные люди сказали, что прыщи от застоя крови, что надо больше двигаться. Надо бы с бабой закрутить, там вон какой разгон, а я, дурак, решил бегать трусцой. Все тогда бегали, ну и я побежал. Однажды запнулся на ровном месте, упал, грешный, и выбил ногу. Ну пустяк же, верно? Гипс, шины, две недели отвалялся – и гуляй, Паша. Дело молодое. А у меня отозвалось: нога стала, как плеть. Поехал к Елизарову, тот мне вытянул ногу и укрепил. Хорошо, что левая. Через год вернулся к хирургу на осмотр, решил похвастать: говорю врачу, де, смотрите, профессор, как я бегаю. Заковылял и упал. Для меня – горе, а со стороны – смех и грех. Опять на полгода в койку. Двух сантиметров не дотянул Елизаров до нормы. Приезжай, говорит, еще будем стараться. А я плюнул и больше не поехал. Мне девчонка одна сказала: главное для мужика не красота, а ум… И вот теперь я – «колчушка», как говорит бабка Анна, косоногий, хромуша. И ведь как нагадано было самой фамилией: носить мне эту примету, не износить до конца дней… И разве нет в моей судьбе логической системы? В самой фамилии заложен изъян, сбой. Мог бы не телом, так душою охрометь, головою, судьбою. Дескать, зачем хранить совесть и честь, коли один раз топчем землю. Хватай, что плохо лежит, жми в горсти, закатывай ближнему салазки, рви чужой кусок изо рта, беги в райские Палестины, за бугор, где на каждом дереве возле кисельных рек висят плюшки сдобные и гнутые кренделя.
Господи, да как же ты подфартил мне, как же вовремя подставил ногу, что я, горячий и уросливый, брякнулся рылом оземь и вдруг очнулся от своеволия и гордыни и, «уковечившись» однажды, попустил душу свою для совести и жалости. Вот и слух обо мне по Руси великой, что душевед я. Да никакой не душевед, а маленький человеченко, раненный совестью… Если бы я стал писателем и впустил эту фразу в роман, то всякий умный книгочей сказал бы: «Ты, Хромушин, – графоман».
– Павлуша, ты чего вскочил? – Марьюшка сделала вид, что только заметила меня. – Поспал бы еще, коли душа просит. Иному-то страсть как хочется поспать, да глаз не может затворить… Он ведь у меня умственный, – похвалилась Марьюшка товарке.
– На том свете выспится. Не велик барин, – сурово отрезала Анна и, потянувшись над столом, узрела меня медвежеватыми глазками. Лицо в тяжелых дольных складках помягчело то ли от чая, толи от простой бесхитростной беседы, когда вроде бы и зряшно убивается время, но и телом отдыхает старая, и жизнь вдруг наполняется смыслом.