– Там-то, чай, соседушка, и не дадут полежать. Там страсти. По краю-то ада бродить лет тыщу, а то и боле. Лететь не лететь в пропасть кромешную, припустит к себе Господь ан нет. Вот и гадай… Сколько грехов. И весов таких не сыщется. Вот где, Анна Батьковна, ужасти, кровь леденит… Нет, на земле не выспишься, а уж там не приведется, Господь не даст бока пролеживать. Спи, сыночек, пока спится. А там, дай бог, и для тебя девчоночка востроглазая подрастет.
Марьюшка отщипнула уголок кулебяки, обсосала лещевую коварную косточку и долго по-младенчески смоктала крохотный жевок нагими деснами.
– Все, Стяпановна, все, – подытожила прямая на язык старуха. – Вот сейчас твоему Пашке подложи под бочок хотя бы и девку кровь с молоком, с коей сок течет, как из березы, да ведь не шевельнется у него это дело…
Я спрятался за самовар, сгорбился, как зайчишка в кусту, мой мятый образ в зеркале самовара замутился и расплылся, искривился, как небесный переменчивый облак: не различить, где кудель бороды, где младенчески невесомый пух волос, – такие лица можно встретить на старой росписи храмов. И только глаза проступают с дробинами зрачков, полные неведомого ужаса.
И, эх, старая, беззлобно укорил я соседку, с горечью понимая, что она права, это я сам укоротил свой путь на земле, окорнал родову, не дал ей зацвести и сронить новое семя. И для какой чести жил тогда? Лишь для домыслов, хитро изложенных на бумаге? А Марьюшке-то каково доживать останние деньки, понимая, что несураза породила и бестолочь.
Я смутился, опустил глаза. Меня пересуживали, сейчас начнут до скрипа перемывать косточки, и не проще ли, отбрив вредной старухе, де: «старый конь борозды не испортит», выйти на волю, окунуть босые плюсны в ласковый плюш топтун-травы, не исклеванной курами, и, освободившись от сонной сердечной мути, спровадив ее в сыру землю, возрадоваться запоздалому новому дню. Но ведь вредная старуха тут же отбреет, де, и «глубоко не вспашет», и тут придется ей отвечать, что у молодого уд долог, да ум короток, а она в пику тебе… Нет, братцы мои, надо помнить всегда, что у смолчавшего золотое слово в запасе.
Мать мерно докушивала кулебяку, чтобы не вспугнуть частенько тоскующую утробушку, схлебывала чай из блюдца: ела она как-то бережливо, неспешно, с мирным сердцем, и едва ли слышала громовые возгласы гостьи, слышные даже за окнами. Деловито ворошились крутые, будто медяные, скулы, и круглые тусклые глаза вроде бы были безучастны, но я знал, что за лобной костью, за этой потрескавшейся истончившейся кожей созревают жалостливые слова, кои и будут для меня утешны.
– И мой такой же, – сказала Анна, чтобы смягчить горечь прежних слов. – Положить обеих на весы, никоторый не перевесит.
– А на кой и рожать при конце-то света? Грешников плодить? – Еще намедни мать говорила совсем другое. – По писанью на заре нового века последняя сосна погибнет, и младени станут рожаться о двух и трех головах, как при начале времен.
– Да будет тебе пугать-то. Доброму народу не станет переводу. Я бы и сама еще, слышь? – Анна шаловливо подмигнула, в звероватых глазах появился странный азарт. Большие, как волнухи, уши с вислыми мочками, белесоватые повылезшие брови, по лицу будто трактор-колесник бороздил, а в душе-то августовские сполохи бушуют, пусть и без громов пугающих и ливней, но молоньи бесшумные по всему окоему – от края и до края, на всю вселенскую глыбь. – Грех-то, Стяпановна, как орех: раскусил да и зернышко в рот. Поначалу и горчит вроде, а после мед да сахар… Слышь, Паша, и чем я тебе не жена? Будешь по мне ползать, как лосиный клещ, а я тебя нашаривать. Мне то и надо..
Я молчал, чтобы не вторгаться в крохотное театральное действо, где третий это лишь суфлер, что из своей ямки неслышно нашептывает текст пьески. Сейчас должна вступить в диалог Марьюшка. Тонявая, плоскогрудая, с воротничком, туго застегнутым под худенькой шейкой, она походила на монашенку в миру. Я увидел, как сжались ее сизоватые губы, сошлись в нитку, и понял, что мать обиделась вдруг, и оттого, что не смогла сдержать сердца, насуровила его, сильно встревожилась.
Ей, душевнице, так хотелось бы при конце жизни всех любить, никого не обижать, всем поддакивать, но вот не удавалось побороть норова, приструнить его. Мать сухо сказала, обижаясь за меня:
– Вот ведь жизнь как заплелась. И не расплесть умом. Старые повредились головою, а что с молодых взять? Все растряслось туды-сюды, все побежали по сторонам, как тараканы. Все нараскосяк, ворота полы, сами по себе решили жить, и в груд не собрать. Доброго бы пастуха нать…
– Или ты, Стяпановна, старуха? – басила Анна. – Хоть, я тебе Левонтьича засватаю? Ему восемьдесят, а он, как жеребец стоялый у станка. Старуха-то егова уж пятый год лежит, под себя ходит. Он по бабе-то шибко соскучился. А тебя бы прибасить, так еще, как куколка. Там притачать, там притянуть, свеклой рожу намазать, брови – угольем, волосы – сажей. Будешь невеста…
– Да ну тебя, Анна, – махнула рукой моя Марьюшка. – Не понимая шуток, она вдруг застеснялась и пуще прежнего насу-ровилась.
Я тихонечко прыснул в кулак и вдруг обрадовался неистребимости человечьей натуры. И чего хоронить допрежь времен? Невея сама подберет в свой черед. А пока бродит старая от печи до порога, уголек-то на сердце тлеет-тлеет да вдруг как пышкнет и выдует из сердцевины огонька. «Бедные вы мои женочонки, – пожалел я старух. – И как по вам круто прошлась жизнь, через какие терки и сита пропустила, какого лиха нагрузила торбу – тащите, бедные, хоть волоком, хоть катом. А золотинку-то в груди не задуешь никакой пургой».
– Чего рукой-то машешь? – уже на полном вроде бы серьезе подхватилась Анна, загремела на всю избу, – Сын-от пропащий, дак себя хоть не губи. Тебе сколько лет?
– По пачпорту дак – восемьдесят или поболе того. А годов столько, сколько здоровья. И вовсе не надо знать, сколько лет. И думать не надо. Родился когда-то, рос и вот умер. Так нашто годы знать? Для потехи все, – рассудила Марьюшка, нервно подхватила в волосах коричневый гребень, причесала и без того гладкую голову, причепурилась, подобралась тельцем и, словно бы опомнилась, сунула под краник чашку и нацедила чаю. – Ты кушай, Анна, не стесняйся. Столько пирогов настряпала, а мой-то худорылый не ест ничего. Также скотине срою в помои.
– А как со здоровьем? – не отступалась Анна, взявшись сватать вдовицу за Левонтьича, у которого в кровати лежит пусть и параличная, но еще живая жена.
– А ничего со здоровьем, слава богу. Вот гриб не прошел, осадок сделал, наверное.
– Так лежать надо…
– Лежать-то хуже. Надо ходить. Чего надо, в нутре само выболит. Чего теперь лечиться? Теперь умирать надо. Я решила так: заболею крепко, увезут в больницу. Им план надо выполнять. Будут таблетки давать, а я в шкапик положу, пить не стану. Стары люди мешают. Такой закон жизни. Пока ходят, они не должны мешать. – Марьюшка говорила тихонько, как бы из самого нутра выковыривая редкие слова, полные смысла.
Вот сидят подле две бабени, одна старее другой, обе крестьянских кровей, но по своей-то сути скроены из разных стихий: одна – огонь, полымя, молонья, сама гроза; другая – вода, вешний подснежный ручей, вроде бы с трудом пробулькивающий встречь реке сквозь насты, сугробы, лесные крепи. Но ведь не давят друг друга, не покоряют, не пригнетают долу, но приплетаются друг к дружке в неразрывный узел.
Я вдруг представил, каково мне придется без матери, и сердце вскрикнуло.
Словно боясь потерять ее тут же, я выглянул из-за самовара, чтобы утвердиться в Марьюшкином присутствии. Мать сидела с разрумяненным от говори лицом, а в блеклых глазах, полных кротости и внимания, не иссякала постоянная слеза, так и не пролившаяся наружу.
Вот выпестовался же земной ум сам по себе, по долгому размышлению, в тяжких трудах возле печи на пекарне, в соседстве с ярым огнем, у квашни тестяной и хлебов, и сытный дух каравая, как потворство плоти, бесконечное напоминание о ней, не убил желания созерцать и размышлять.
Но разве эту старуху назовешь бескультурной, хотя она прошла всего два приходских коридора. Этой коренной, изначальной способности к внутренней жизни, к размышлениям об основах бытия так мало нынче в молодом народе: словно бы тоскующий порчельник-интеллигент присвоил себе право мыслить. Но ведь все главнейшие представления об основах духовного устроения, о совести, братолюбии, полноте реального и занебесного, о вертикали духа и т. д. возникли и дали неистребимые ростки именно в глубине простого народа, а мыслители, подслушав, лишь подхватили, расширили, но позабыли возвратить додуманное. Но зато в благодарность нанесли всякого духовного сора, поразлили мути, понасеяли пороков, окунули Русь в бездну пошлости и во всем этом смраде обвинили самих же родителей, похулили их самыми нелестными словами, лишили праведного света, забыли на бездорожье с потушенными свечными огарками…
Бедные, бедные нигилисты и отщепенцы, живущие заемным умом. Народ-то сдюжит: покряхтев и порастеряв болезных и траченых душою на дорожных хлябях, сцепив зубы, вылезет он из трясины на Божий свет и заново наберется доброго тела. А вы-то, вы, немилосердные, что творите с собою, когда на родителей своих, еще живых, наступили пятою, как на мертвых. Думаете ли вы своим дряблым умишком, что если сомневаться в своем народе, в его достоинствах, низить его, линчевать прилюдно и петь радостные стихиры на его могиле, то за что, за какую крепь вам тогда удержаться над пропастью ада, в чем сыскать земное упование?
Нечаянное сватовство не удавалось, Марьюшка этой забаве не подыграла, и словоплетенье само собою иссякло. Мертвая тишина на миг воцарилась в избе, хотя в моей голове все еще стоял гул. Про такие минуты в народе говорят: «Милиционер родился».
– Вот вы спитя, а того не знаете, что к Зулусу милиция с района нагрянула и ружье у него отняла. Сейчас Зулус землю на гувне роет, зверем рычит. А мой-то, а мой… – Анна неожиданно заперхала, подавилась слюною, скосила глаза на открытое окно и притушила бас.
Разговор принимал неожиданный оборот. Наверное, Анна вспомнила, зачем привернула к нам, и сейчас снова разожглась. Мне же хотелось бы блокнотик приткнуть тайно на колени да записать живое русское слово, кое самому вовек не придумать, а в народе оно вроде бы дуриком родится безо всякой натуги.
– Раз приезжала, значит, по нужде, – рассудила Марьюшка, не любопытствуя в подробностях.
– Ночесь спать не дали, разбойники. Как с цепи сорвались. Под окнами бродят и бродят. Глаз не сомкнула. – Соседка с прощупкою уставилась на меня. Я подмигнул. Анна некрасиво улыбнулась, большой рот, полный железных зубов, разъехался.
– Палец не суй – перекусят. Ой, Стяпановна, лихие дни настают. Люди-то выродились, прямо выродки. Мой-от лешак, ой! Вечером вдруг стрельба. Ну, мой-то побежал к реке. У него служба. А там зять Зулуса пуляет со своей бабой… Артём-от мой, голова ломтём, кричит: нельзя стрелять. Хотел ружье отнять. Пьяный дак. А те ни в какую. Прискочил домой горячий, да сразу к бигадирке звонить в милицию. А с утра участковый прикатил, ружье у Зулуса отнял. А тот горячее моего: убью, говорит. А ему человека убить, что муху… Пашенька, рассуди, ты человек умный. Ведь перебьют друг друга. Этим все и кончится…
– Я-то чем помогу?
– Поможешь, поможешь. Я бутылечек тебе дам. Припрятан. Не успел Гаврош мой выжорать. Слово за слово… Только ты Зулусу поваживай, не загрубляйся… Мой-то ведь дурак, двух слов не свяжет.
– Пусть идет с бутылкой и повинится…
– Не пойду, говорит. Я, говорит, его в тюрьму упрячу.
Мне не с руки было встревать во вздорное дело, в котором, если вдуматься, каждый по-своему прав, и на чью-то одну сторону сметываться не хотелось. Мужики-то замирятся вскоре, а на меня станут коситься не один год. Известны мне эти деревенские базары, когда спорщики вроде бы салазки гнут и готовы глаза выткнуть друг другу, угрюмо ненавидя до конца дней, а смотришь через час – уже не разлей вода, и нет на свете ближе людей. Если бы не истирались попросту все эти свары и дикости, то деревня уж давно бы изжилась и пошла в прах.
Подумалось: не случайно баба Груня во сне приходила, на тот свет звонила благоверному и просила поговорить. Знать, разминулись на небесах, затеряли следы и вот тоскуют, горемычные, и на земле-матери средь живых ищут подмоги.
– Он ведь трус, Павел Петрович. Гаврош пьяный только орет, а тверезый – серку в кусты. А ты человек ученый.
– Сходи, Паша, сходи, – посоветовала мать, – Язык не отсохнет. Деревину с дороги убрать – сорок грехов скинется. А тут не деревина, живые люди.
Вдруг медуница залетела в полое окно, загудела, завила узоры над печеным, положила глаз на творожник, вот и божьей твари сладенького захотелось. Баба Анна замахала рукою, запогоняла жужалицу, а самой боязно, как бы не вляпала под глаз.
– Кыш-кыш, проклятая. Поди прочь от меня. Опять раздует рожу, как у крокодила! Ой, Стяпановна, гоникасть эту, гони заразу неправедную!
Марьюшка погодила, пока успокоится медуница на пироге, и принакрыла ее тряпицею, ухватила в щепоть, как хрустальную рюмочку, и бережно вытряхнула за окно.
– Лети, Божья душа, да больше назад не прилетывай. – И засмеялась дробно, как закашлялась. – Вот ведь всякая тварюшка к сладкому пехается, абы к хмельному…
– Давай, привораживай эту окаянную скотинку, так скоро и саму из дому вон, – сказала Анна печально и остекленела взглядом.
7
Груня Горбачева по прозвищу Королишка преставилась прошлой зимою.
Еще два года тому старенькая совсем пропала ногами. Была Грунюшка рыхлая, дебелая, светлая лицом, с немеркнущим улыбчивым взглядом лазоревых глаз, словно бы в них постоянно горели фонарики. Губы у нее были сердечком, на щеках ямочки, седые прядки волос, выбившихся из-под веселого цветастого платка, колыхались над ушами. Даже внешним видом Грунюшка была сама кротость. Крепилась она долго, до последнего держала корову, ибо терпеть не могла козьего молока («на псину отдает, на псину»). В Жабках все по какой-то родне идут, и Грунюшка Анне Бариновой тоже числилась за двоюродницу. От ее бодучей коровы и пострадала Королишка…
За год до кончины Грунюшка вовсе села на лавку, а в кротком лучезарном взгляде впервые стала промелькивать печаль, словно бы старая с небесных страниц вдруг считавала свою судьбу и потихоньку привыкала к приговору. Бывало, идет Анна мимо строевым шагом (ведь везде поспеть надо), но не преминет двоюродницу подколоть: «И что ты, Грунька, рассолодилась, как дырявая квашня. Или ходи поболе, или жори помене». При этих словах на полное лицо Грунюшки набегала тень, и болезная кротко отвечала: «Да не кричи, Анка, не глухая. И не хвалися, едучи на рать. Пока толстый сохнет, тонкий сдохнет… Ой, милушка ты моя, как бы я хотела поись. Взглядом-то, кабыть, все бы съела, а желудок не примат». – «А как титька твоя, не болит?» – «Титьку отрезали, и титька не болит. Душа болит, что еще молода я сердцем, а жить-то осталось мало».
Худо случилось таким же летним парным днем. Бодучая корова Анны Бариновой возвращалась с лесного выпаса и, наверное, ошалелая от оводья и дикого гнуса, вдруг кинулась бежать по деревне и случайно безумным взглядом угодила на Грунюшку, мирно посапывающую с газетой на коленях возле своей избы. Нравная скотинка и поддела рогом Грунюшку и, будто ножом, почти напрочь отсадила титьку, та повисла лишь на ошметке кожи. Грунюшка не взовопила на всю деревню, не заблажила на Анну, устало волокущуюся по деревне, не наслала на нее проклятий, но лишь прихлопнула оторванную титьку и залепила лоскутом газеты «Мещерская правда». После-то мужики зубоскалили: «Прикрылась Королишка правдою, дата оказалась х…»
В те дни Грунюшка жила одна, и как ни выпроваживали ее соседи к врачу, она наотрез отказывалась. Потом грудь загноилась, в рану попала грязь. Гаврош за бутылку самопальной водки отвез болезную на лошади в участковую больницу. Обратно вернуть участливых не находилось. Было, правда, одно попугье, но парень запросил бутылку. «А где я ее возьму, сынок?» – «Ну и лежи, старая. Некуда теперь спешить».
Я же случайно оказался в Тюрвищах в участковой больнице. Привез на запорожце больную из Жабок. И мне мужик в больничном халате, из-под которого выглядывали тесемки кальсон, говорит: «Тут бабка из вашей деревни. Уже неделю домой оттартать некому».
Грунюшка появилась на крыльце с узелком. Остановилась на верхней ступеньке, вглядываясь и не признавая меня. Вся приувядшая, встрепанная, чулки обвисли на лодыжки, на тусклые калоши. Никому теперь не нужная, отдавшая жизнь колхозу и детям…
«Ой, Пашенька, сыночек, да как ты появился тута? Не иначе Господь тебя ко мне прислал».
Трясущейся рукою, опираясь на мое плечо, едва спустилась с крыльца, с трудом уселась в тесную машинешку, словно бы втискивая себя по частям: тулово, ноги, непослушную голову, руки с еловым, отглаженным ладонью дрючком…
Столько благодарных слов я, пожалуй, больше в жизни своей не слыхивал и навряд ли услышу.
* * *Что Нюхча моя родная, что Жабки рязанские словно бы на одну колодку сшиты с той лишь надеждой, чтобы только ночь пережить да день перекантовать.
Возникшая, как однодворица, Нюхча, считай, уже триста лет стоит и все не помирает, правда, ссыхается, как шагреневая кожа. Жабки – те помоложе. Была деревня Жабино, от нее сбежали на выселки две семьи лет сто пятьдесят тому назад, и от них пошел хутор Жабки. Затаились изобки в травянистой кочкастой пойме, как пятнистые жабы, готовые зарыться на зиму в землю.
И в домах-то не скоплено богатства: по крохам наживалось лишь то, без чего не обойтись при нужде. Отсюда – беззавистное житье, умение обходиться малым, успокаивая себя тем, что, де, с собою на тот свет не унесешь. Русский крестьянин недалек от того бывалого солдата, что мог щи из топора сварить. И какое огромное время истлело при таком немудрящем житье, сколько потомства ушло за порог в бескрайние пространства. Во всем видна бедность, но та скудость, в которой все учтено до мелочи, чтобы можно было перемочь крайнюю тягость, хотя брюхо и прирастет к хребтинке, но душа-то останется вживе.
Так я привычно размышлял у соседки, наверное, в тысячный раз машинально разглядывая убранство кухни. Старые мебелишки хрущевской поры, в углу стол с лавкой, печь в пол-избы, у двери на крюках висят фуфайки и рабочий сряд Гавроша, в шолнуше за занавеской, кряхтя, обряжается Анна Тихоновна, давит в ведре вареные картохи, хлебенные корки, режет капустный лист и крапиву. Мне виден лишь оттопыренный зад, обтянутый посконной юбкой. Пора скотину доить, поросенок визжит в куту – есть подавай, куры сбились табунком у дверей, ждут кормилицу, скоро и пыльные барыш притащатся с тощего выпаса, потупив к земле кучерявые упрямые головы. Семьдесят старухе, преклонные года, пора бы и на лавочке посидеть, как в городах, посудачить, полузгать жареных семечек, накопить жирка на пузце на всякий трудный случай. О валяную калишку, выгибая спину, ластится пестрая кошечка, с холодильника свесил вниз безухую изодранную голову старый котяра, похожий на изношенный хозяйский валенок. Почти такой же валенок выглядывает с печи. Кошечка почуяла близкое парное молоко, а котофей – тот ждет мясных щей: когда хозяйка открывала заслон и сымала с горшка чугунную сковороду, чтобы посмотреть, каково уварилось, то из чугуника выпорхнул такой вкусный сладкий парок, что Васька совсем сомлел. «Он, как солдат, ему крутяку подавай, чтобы ложка стояла», – любит ласково приговаривать Анна, наливая щец в черепушку. Сыскалась бы и для собаки костомаха, но Байкал весною умер от старости. Гаврош дохаживал пса в благодарность за охотничьи труды.
Пес последние дни все искал холодка, ничего не ел, и вот на первое мая протянул ноги. Гаврош заплакал и с братом, прибывшим в деревню на праздники, погрузил друга своего верного на двухколесную телегу и оттащил на поляну близ Глухого озера, где прежде всегда отдыхали, возвращаясь с охоты. Меж кореньев старинной березы выкопали ямку, завернули пса в покрывало и закопали. Вернулись домой, пили горькую прямо из горлышка, поминали, Артём плакал навзрыд. Мать после того не раз укалывала сына: «Ты по отцу слезинки не выронил, по мне не заплачешь, а по собаке уревелся». – «Она лучше вас», – ответил тогда Артём, еще отпил из стопарика и, положив на грудь кошечку, уснул в слезах…
Я пошел спасать Артёма, и надо было узнать подробности. А куражный мужик, вольно распластавшись на печи, досыпал то, что не взял за ночь. Старуха смекнула, в чем дело, ушла в горенку, долго копалась там, памятуя, что подальше положишь – поближе возьмешь, и, судя по слабому стекольному звяку, заховала она не одну посудинку, и где-то возле хранится и часть похоронного запаса.
Завернув в фартук, прижимая бутылек к широкому животу, Анна прислонилась ко мне и тихохонько перекатила склянку в мои готовно подставленные ладони, не забывая заслонить свою затею пригорбленной спиною. Но Гаврош, этот лиходей синепупый, тут же зашевелился на печи и, как по команде, отпахнул занавеску, свесил вниз лохматую голову, прислеповато всматриваясь, кого же это принесла в дом нелегкая.
– Слышу песнь веселья и сладости жизни. Бабка, помоги умирающему. Трубы горят.
– Я тебя опохмелю метлою по губам. И питье будет, и закуска.
– Пашка, скажу тебе прямо. Живи один, больше не женись. Бабы – они все скотины… Ты посмотри на нее, сын на глазах помирает, а она ни ухом ни рылом.
– Где я тебе возьму, непутня? Пензия на один хлеб да тебе на курево. Две пачки в день просадит.
– Для живого сына ей стакана жалко, а на мертвого ящик купит… Паша, любишь ты свежачка, роешься в девках, как в щепе. Да все равно нажгут они тебя, насадят глаз на ж… И не охнешь. Если надумаешь, дурачок, забраковаться снова, зови немедленно меня. Я прилечу. У меня все схвачено… Баб-ка, по-мажи на язык, по-ми-ра-ю…
Артём закатил глаза, захрипел, рука бессильно опала с лежанки, и, кажется, даже ногти посинели. Но бабку за пятак не купишь.
– Гали, сухорылый, гали больше. Меня, старую, не проведешь. Пьет, но не ест. Сколькой день не ест. Один нос остался. Эх ты, злыдня косорылая.
И не обращая внимания на сына, Анна ушла с пойлом в хлев, а через полчаса вернулась с ведром молока, принакрытым марлею. Нацедила фаянсовую кружку, молоко вспузырилось, взялось душистой шапкою.
– Попей, Пашенька, пока парное. Все думаешь, Павлуша, и нисколько голову не бережешь. А ведь не казенная. Моему бы кто голову поставил. Эту бы отрезать к чертовой матери, а пришить новую. Сейчас ребятишек всаживают в чужое брюхо: носи и рожай. И почто бы ума глупому не всадить? У одного лишнее отрезал, другому бы вшил.
– Дура!.. – остервенело закричал с печи Артём, понимая, что мать не переломить и, значит, ничего не отколется. А голова бо-ли-ит… Надобно слезать с печи и скидываться в деревню да ловить слабого на хмельное мужичка, что при деньгах, но без женского надзора. – Дура, ты не понимаешь, чего мелешь! Это ведь голова, не ж… Это у вас, у баб, все перепутано, все не как у людей. В могилевскую пора, а вы все воздух портите.
– Это ты, негодящий, зря живешь. Ни щетинки, ни шерстинки.
– Да я накую, сколько хошь. Если хочешь знать, у меня в каждой деревне. Да…
Мать внимательно взглянула на сына, не поверив, покачала головою:
– Ага. Накуешь от козы-дерезы… Вот Ванька Горбач, покойничек, был коваль. Они с Грунюшкой поженились перед самой войною, он успел ее с животом оставить. Вернулся домой косоруким и еще шестерых настрогал. Да Грунюшка через год по два раза на аборты бегала. До последних дней, пока Ванька жив был, жалилась на него. Говорит, мой-от за ночь раз шесть меня сшевельнет. Дай, говорит. Я ему: отстань, идол, дай поспать, мне скоро скотину обряжать. А он пристанет: дай и дай. И выстонет ведь. А сам косорукий, и в хребтину словно лом вставлен… Вот, Пашенька, какие мужики были. А нынче ни вымени, ни племени; ни пехать, ни пахать. Вот и скудеет земля народом, – вздохнула Анна. – Да и Москва, проклятущая, все соки из нас выпила. Кто остался в деревне, тот уж никуда не гожий. Хоть ты, Павлуша, посмотри на моего: бросовый товар.
– Зря ты сына хулишь, – заступился я за Артёма. – Он красивый, с него бы картины писать. Был бы я художником… Ну выпьет когда, так кто нынче не пьет? Ведь жилы на кулак мотают, Антоновна, на тот свет живьем выпроваживают. Ну как тут не запить?.. Ты не гноби его сильно-то. После жалеть будешь.
Наверное, что-то такое жалостливое услышала старуха в моем голосе, что вдруг умягчила колючий медвежеватый взор и с особым, истинно материнским чувством уставилась на сына, словно бы увидела его после долгой отлучки. Но ничего нового для своего сердца, ублаготворяющего, не нашла и снова затвердела мужиковатым лицом. Гаркнула на всю избу:
– А что ты в нем нашел, дураке? То и есть: Артём – голова ломтём. Знать бы, дак из брюха бы не выпустила. Шерстью оброс, как леший, зубы не вставит, хуже древнего старика. И кому такой нужон? Наш Левонтьич перед ним куда краше лицом. Кажийный день рыло скоблит, не ленится. Вот его бабы и любят… По сей день казню себя: и на кой рожала? Ведь чиститься пошла в Тюрвищи, да. Думаю, пятеро по лавкам, куда еще-то? А попалась на пути тетка из Немятово, монашена. Я ей-то и скажись, так и так. Ступай, говорит, обратно домой, не бери греха на душу. Там-то, показывает на небо, не простится. Где пятеро, говорит, там и шестой прокормится, по крохам насбирает, с чугунов налижется. Ну я, дура, и послушалась, и по сей день себя казню…