Первые две строки стихотворения сами собой возникли у Лены в голове, причем Лена даже удивилась тому, что они не пришли раньше, таким они были естественным продолжением ранних ее наблюдений, того, что происходило вокруг, но не казалось чем-то интересным: настолько было привычно, что солнце бывает красным во время заката или что от длинного тяжелого поезда, проходящего мимо, исходят громкие звуки. Но раньше такие наблюдения не были заключены в какие-то определенные слова. Именно эти-то слова и выдергивали обыденные вещи из других, таких же незаметных повседневных вещей и делали их событием. Две фразы были далеки от всегдашнего говорения Лены, однако при этом она чувствовала их естественность, она ощутила, что это начало стишка, который должен закончиться приходом, будто это было стихотворение, от которого она уже когда-то получила свое, а теперь подзабыла, и оно снова попалось ей на глаза.
Само наблюдение про слова при этом вовсе не было для Лены заключено в окончательную формулировку, а открылось больше как ощущение, схожее с ощущением правоты. Если бы Лену спросили, чем же литра отличается от привычного ежедневного говорения, вряд ли она смогла бы сказать что-то определенное, а скорее показала бы что-то беспомощной, но при этом восторженной жестикуляцией.
Стишок пришел сам, незаконченный, но уже хищный в своей незавершенности, Лена почувствовала, как он роется в ее памяти, пытаясь дополнить две свои строки еще двумя зарифмованными. Он одновременно был и тем, что Лена придумала сама, и тем, что Леной как будто и не было вовсе. У него имелось чувство самосохранения: Лена почувствовала его страх исчезнуть, будто это был ее собственный страх смерти. Стишок повторял сам себя, даже когда Лена, опасливо оглянувшись на приятелей, так и стоявших в тамбуре, вытянула из своей сумочки первую попавшуюся тетрадь, карандаш и записала две строки на одной из последних страниц (сначала схватила шариковую ручку, но, хоть паста там явно была замерзшая, Лена все равно, прежде чем выковырнуть карандаш, проверила стержень – несколько раз чиркнула по кончику подушечкой большого пальца).
Электричка тронулась, будто этакий горизонтальный лифт, везущий Лену в совсем другую жизнь. Отчасти даже первый кайф от первой дозы не впечатлил ее так, как эти две строки. Она поняла, что означают все многочисленные обмирания в романах Блока, поняла, что происходило, когда молодой человек из романа «все еще взбегая по лестнице совокупления, отвлекся вдруг на тусклый отблеск чайной ложки, лежавшей на столике, на то, какой необычайно яркий блик давала она в побеленный потолок, как серповидный свет этот подрагивал совместно с похожим на часовой ход движением двух человек; текст заметался, еще ни имея в себе ни звука, но уже чувствуя, что будет состоять из этого подрагивающего пятна, жадно приискивал к этому еще что-нибудь: андреевские кресты узора на скатерти, нательный крестик, утекший Мише в подмышку».
К ней подсел одногруппник, который считал, что обязан мутить хотя бы с одной девушкой, раз уж попал в такое место, где девушек этих самых было много. Функция активного самца его явно и весьма тяготила. Лене, в свою очередь, было тягостно, что объектом своих неохотных, но усердных попыток однокурсник избрал именно ее. У многих уже были свои пары, необязательно из институтских знакомых, но одногруппник, которого звали Сережа (все звали: и друзья, и преподаватели, даже из самых суровых), решил с чего-то, что обязан отыскать пару именно на первом курсе. Много у него было книжного, запланированного, правильного, разве что он картавил, но тоже как-то довольно мило, на французский манер. Когда девочки необидно подкалывали Сережу, что он девственник, Сережа покрывался прекрасным румянцем и становился похож на карапузов с поздравительных открыток авторства Владимира Зарубина. Вряд ли, конечно, сами девчонки были умудрены таким уж прямо опытом, но, если начинали смеяться, их было не остановить. Лена сочувствовала Сереже и при этом поделать с собой ничего не могла, если разгорался смех, она тщетно пыталась сдержаться.
С первых дней Сережа подался в студенческую самодеятельность: он пел и играл на гитаре. Увидев его однажды на сцене, где он, с экспрессией, изображающей экспрессию Высоцкого, как бы разрывал головой паутину между собой и микрофоном во время припева, Лена, стыдясь себя, подумала: «Какое “любить – так любить”, какое “стрелять – так стрелять”, господи».
Без спроса взяв ее руки в свои, Сережа спросил: «Не замерзла?» – и улыбнулся замечательной своей улыбкой, подышал Лене на пальцы, то есть, получается, сначала дыхнул ей морозным паром с запахом «Стиморола» в лицо, а потом на костяшки пальцев. Когда он опять поднял к ней взгляд, проверяя, правильно ли упражняется в ухаживании, Лена, в рассеянности даже не сразу выдернувшая свои ладони из ледяных рук Сережи, подумала: «Улыбку, что ли, вставить». Она прикинула рифму «рыбка – улыбка», что, конечно, не подходило к тем первым двум строкам, что уже придумались, но там можно было что-нибудь накрутить во втором четверостишии про рыбий блеск снега. Потом ей вспомнилось, что в местной газете «Консилиум», которая покупалась ради телепрограммы, едва ли не каждую неделю выходил разворот с литературными выкрутасами тагильчан, были даже поэтические подборки (Лена проверяла – вдруг торкнет, но понятно, что такое редакция бы не пропустила, поэтому не торкало). Как правило, каждый раз на литературной страничке этой светились два автора – Олег Романчук и Роман Белоцерковский. Оба они томно писали о любви и женской красоте, оба из раза в раз не уставали пользоваться рифмами «сердце – скерцо» и «улыбка – зыбкий». Белоцерковский, помимо стихов, писал еще и рассказы, которые начинались примерно так: «Молодой, но уже успешный композитор…». То есть автор показывал, дескать, вот смотрите, молодой, успешный, а еще чего-то не понимает, но я его сейчас прокручу через выдуманную мной историю, и он изменится. Герой, правда, менялся от начала рассказа к концу, но вся история казалась наивной даже Лене, которая, можно сказать, сама еще по колено стояла в наивности, чуть ли не Зайцем была из «Ну, погоди!», который там с барабаном и шариками по ночному парку. Текст же, который у нее крутился, был будто бы старше этого всего: Лены, газеты, авторов этой газеты, – посему улыбка Сережи, с ней и рыбка, и зыбко, и зыбкий, может быть, даже зыбка, оказались отброшены, руки вежливо, тихонько, однако настойчиво (Сережа их пытался как будто удержать, но вот в том-то и дело, что пытался, а не удерживал), оказались вынуты из его нежных, розовых почти до лиловости лапок; руки его при этом так скользнули, будто Сережа пытался запомнить, какова на ощупь Ленина кожа. Лена подумала, что в те моменты, когда Сережа смотрел и прикасался к ней, сама становилась чем-то вроде стишка: попадала к пареньку в голову, эта ее проекция жила потом у Сережи в голове своей жизнью. Очередными взглядами и прикосновениями Сережа уточнял и дополнял образ воображаемой Лены, пытался придать ей больше деталей. Любопытно было бы заглянуть ему в голову, посмотреть: насколько эта придуманная Лена, дополненная всякими деталями, служила Сереже как объект его онанизма, была ли она, вообще, таким объектом, потому что на курсе имелись девушки и покрасивее Лены, что было совсем не трудно, и тактильные подвижки Сережи мог дополнять вовсе не ее образ, а перекладываться на образы Вики или Саши. Вообще, девчонки решили между собой, что если на кого Сережа и передергивает, то сугубо на себя, когда представляет себя на сцене, с летящими в него букетами от восторженно беснующейся публики.
Сама Лена не с потолка взяла такой интерес, не извне он возник у нее. Голова Лены во время одиноких поездок в трамвае, маршрутке или перед сном, если сам сон не шел, подсовывала то один, то другой образ знакомого ей человека. Это было совершенно произвольно, будто мозг, если считал какую-то беседу не совсем завершенной, пытался доиграть разговор до некого необходимого успокоительного для самого себя финала. Так вот мысленно поговорив, Лена считала вопрос решенным, скуку по человеку развеянной, и потом, встретив его, уже и не беседовала с ним особо, потому что, ну что уж тут разговаривать, если столько уже переговорено. Сексуальных идей воображение Лены тоже не было лишено. Несмотря на то что в определенном смысле свидание с Олегом было совершенно невинным, позже оно превратилось в несколько ярких, обрывочных сцен, сначала в неких местах, каких в жизни Лены и не существовало вовсе: в белой, стерильной комнате, наполненной белой мебелью, или на каком-то острове, под шум океана, в невероятной зелени и синеве, позаимствованной, наверно, из рекламы «Баунти», и Лена в этой сцене была тоже вроде модели оттуда, такая вся с длинными волосами, с мелкими капельками прибоя и пота на загорелой коже, и Олег там был с капельками прибоя и пота. Первоначально мысль о том, что все может происходить у нее дома, в ее постели, и без того подвижной в плоскости x-z, или на диванчике в гостиной, под звяканье хрусталя в серванте, вызывала у Лены неприятие, однако позже стала даже слегка заводить. И это были только фантазии из последних, более крупных, более-менее проработанных. При этом, если кто-нибудь из парней шутил на эту тему, Лена негодующе фыркала, как фыркали и другие девочки; Лена пыталась угадать, кто из них фыркает искренне, хотя и сама фыркала искренне, потому что в момент шутки была немного не той Леной, какой была дома – в туалете, когда крутило живот, или в ванной; тех Лен как бы и не существовало для других людей, с какого-то времени даже для родных они были как бы пьющими близкими родственниками, о которых неудобно говорить, если они не творят чего-нибудь по-настоящему забавного.
Так избирательно слепа она была не только к тому, что считала своими недостатками, у близких людей подчас отказывалась их видеть. Был ведь, например, у бабушки и мамы вибромассажер, в детстве ей объясняли, что он неплохо лечит спину, при этом не видела ни разу, чтобы кто-нибудь лечился этим вибромассажером. С другой стороны, был же в доме и напольный вращающийся диск, который предназначался для некой особенной гимнастики, упражнения для которой Лена даже видела в журнале «Здоровье»; на диске этом тоже никто никогда не занимался, на нем и ради развлечения покружиться было трудновато, стояла на нем Лена или сидела по-турецки, стоило вертануться как следует, и центростремительное ускорение легко, будто даже за шкирку взяв, швыряло ее куда-нибудь вбок. Был еще в доме гимнастический снаряд, похожий на мочалку с пружинами, он тоже валялся то там, то сям бессмысленный и неупотребляемый.
Почти бесполезной была домашняя библиотека. Ряд томов Дюма и шестнадцать толстых книг «Современного американского детектива» просто занимали полки, откуда их, кажется, ни разу не брали с тех пор, как туда водрузили. Ладно бы часть библиотеки и ненужные предметы были из тех, что могли когда-нибудь пригодиться, нет, совершенно они были бесполезны. Никто больше не собирался читать трилогию про мушкетеров, вычленив ее из ряда плотно стоявших одинаковых книг. Лена попробовала в детстве, но как- то ей не зашло – детективы никто не то что не читал, но даже и не пытался начать хотя бы из любопытства. Так же пылился Вальтер Скотт. Спортивные снаряды не имели шанса, что о них вспомнят, как вспомнили о засохшем шланге от стиральной машины, когда оказалось, что им прекрасно можно прочищать засор в сливе кухонной раковины. Лена спокойно мирилась с обилием лишних вещей в доме, она привыкла, что ее окружают бесполезные предметы, она закрывала глаза на то, что мама и бабушка не хотят избавиться от хлама. У нее самой стоял на полке пластмассовый красный гном, появившийся после поездки в Москву: конфеты, которым гном служил упаковкой, были давно съедены, а он остался. Лежала в нижнем ящике стола большая яркая коробка из-под конфет, тая́ внутри аккуратно разглаженные утюгом фантики, – выкинуть все это добро не поднималась рука; там же находилась довольно большая коллекция открыток, в основном праздничных, но было и несколько наборов серьезных народных артистов.
Стишок тоже оказался в ее голове, как она в родительской квартире, – большая часть хлама, что его окружала, была ему совершенно не нужна. Пока Лена катилась до дома, нареза́ла салат, жарила кусочки батона, чтобы потом на месте уже намазать их шпротным паштетом, потом ехала с увесистым пакетом на Гальянку, где назначено было место сбора, – стишок перебирал в ее памяти случайную ерунду и наконец выбрал неожиданно воспоминание о том, как она с забытой уже целью вырезала из журнала цветные красивые фотографии женщин, пытаясь резать по контуру, но поскольку не нашла нормальных ножниц, резала огромными портновскими, орудовать которыми было не ахти (еще Лена досадовала тогда, что, вырезая фигуру с одной стороны страницы, теряет фигуру по ту сторону, жадничала, что нельзя без потерь вырезать как-нибудь обе).
Выбрал он и случай в ноябре, о котором Лена думать-то забыла, не могла предположить, что такое вообще запоминается. Она шла домой, увидела жестяную крышку от пивной бутылки на тротуаре со слежавшимся уже снегом, вдавила эту крышку каблуком и отметила про себя, что крышка похожа на рождественскую звезду из какого-то мультфильма, вроде бы из «Супер-книги». Эта мысль как влетела в ее голову, так, казалось, и вылетела из нее; стишок же высветил ее, как спичкой на антресолях, будто разыскивая свечи при внезапно сдохшем электричестве. «Смотри, что я нашел», – как бы сказал стишок прямо посреди беседы со встреченной по пути до нужного дома одногруппницей. Хорошо, что не было у Лены при себе ни тетради, ни блокнота, иначе она кинулась бы записывать, будто конспектируя слова подружки о блузке, которая была такая вот и такая, но на нее был пролит вишневый сок, на такую часть груди, что даже ничем не завесить, никакими бусами, о салате из чеснока, морковки, сыра и майонеза («Его много получается, хотя вроде и сыра – всего ничего, и морковка одна»).
И без того несколько рассеянная, Лена перестала подавать признаки хотя бы какой-то активности и принялась просто ходить за одногруппницей меж высоких зданий четной стороны Уральского проспекта, тогда как с нечетной находилось огромное снежное поле, терявшееся во мраке и холоде. Они выглядывали номера домов, пытаясь найти нужный, потому что потерялись, как в лесу: время было довольно позднее, народ во дворах по причине холода особо не развлекался, а подходить к тем немногим, кто все же кучковался под сумрачными козырьками подъездов, было боязно. Подружка почему-то решила, что она главнее беспомощной Лены, что обязана довести Лену до места, поэтому, видно, опасалась, что Лена обидится на нее за то, что она не может сделать это быстро, что они обошли зачем-то кругом школу, стоявшую на возвышении, наткнулись на собачника, чей черный пес перебежал им дорогу, и подружка сказала, что ладно не кошка. Собачник слабо ориентировался в районе, мог назвать только номер своего дома, при этом честно сказал, что не помнит, как номера убывают-прибывают, но махнул рукой наугад, потому что помнил что-то такое вроде, когда в магазин ходил за лампочками.
Они оказались не самыми последними из прибывших гостей и не последними, кто спросил собачника о дороге. Последней пришла Вика со своим парнем, оба словно веселые оттого, что продрогли и потерялись. Кроме Вики, парней привели еще две девушки. Чувство некоторой неловкости от присутствия незнакомых людей в уже как бы сложившейся компании слегка скрадывало ушибленное, более чем обычно, состояние Лены, но не настолько она была все же в задумчивости, чтобы не следить с определенной степенью ревности за тем, как ребята едят приготовленные ею бутерброды и салат, больше ли им нравится ее еда, нежели другие салаты и бутерброды. Потом она вызвалась помочь хозяйке дома наре́зать еще колбасы, а когда они вернулись к столу, гости уже были очень пьяные, либо притворялись таковыми, рисуясь друг перед другом. Сереже не дали достать гитару из чехла, да еще со словами «Сколько можно-то уже про уток, про плот!», так что он даже поскучнел и начал собираться прочь, его стали уговаривать остаться, отчего он заметно повеселел, Лена подумала, что не одна она тут такая сумасшедшая – жадная хотя бы до какого-нибудь внимания.
Временно самоустранившиеся родители хозяйки дома не курили, посему хозяйка приказала ходить на балкон, даже не в подъезд, потому что на лестничной площадке были очень раздражительные соседи. Лена увязалась за курильщиками, не столько затем, чтобы подышать дымом, конечно: среди курящих разговоры были интереснее, чем за столом, табак, видно, как-то действовал, делал их чем-то вроде пифий, накладывался на опьянение и еще более развязывал воображение и языки. И еще это, наверное, было нечто бессознательное, ведь когда мама курила на кухне, она была интереснее и казалась Лене красивее и серьезнее, внушительнее, чем обычно, ее паузы в словах во время затяжек порой завораживали Лену, мама в эти секунды молчания становилась похожа на Каа из советского мультфильма. Имелась и вторая причина, которая влекла Лену на балкон, – высота. Сама Лена всю жизнь видела свою улочку со второго этажа, да и то не круглый год: когда на акации и тополях возле дома появлялась зелень, дорога и нежилое здание напротив ее окна полностью скрывались за листьями.
Подружка жила на десятом этаже, при этом дом ее стоял несколько выше, поэтому с балкона были видны плоские крыши остальных девяти и десятиэтажек. Глядя сверху на крупные темные пятна зданий с вкрапленными в них огнями мелких окон, вслушиваясь в приятельскую болтовню, удивляясь, что эти люди, обсуждающие фильмы ужасов, станут учителями и будут с серьезным видом день за днем входить в класс, борясь со страхом, что тело на пару секунд перестанет слушаться ее и само как-нибудь перевалится через бортик балкона, Лена хотела текста, который бы вместил вот эту вот высоту, темноту и то, что балкон находился почти на углу дома, так что при взгляде налево стена, об которую терлись наждачные снежинки, обрывалась и как бы кренилась навстречу практически неподвижным тучам.
Может, это стояние на балконе, и вся вечеринка, переросшая в пение под гитару песен «Агаты Кристи» и «Наутилуса», медленные танцы, где Сережина прилипчивость пришлась как нельзя кстати, хотя бы тем, что Лене, в отличие от некоторых, было с кем потанцевать, было кому ее проводить, отвлекли Лену от ее первого стишка, потому что он в итоге не получился таким, как она хотела, то есть вроде и вышел, и логически закончился, все в нем Лене нравилось, но прихода от него не было. Она его изредка перечитывала, прежде чем забросить и забыть, пробовала понять, в каком месте ошиблась, и помнила о том вечере, точнее, уже о том, как она шла последние метров триста до дома, радостная, хотя никаких особенных поводов для радости не было, полная ощущением прожитого большого события, которое совершенно не являлось, ведь, замечательным.
Гораздо больше на нее в ту зиму должно было, вроде бы, повлиять то, что она переспала с Сережей, перешагнула еще один этап своего взросления. Но дело было, видно, в том, что она, переступая этот этап, будто на руках перенесла с собой и Сережу, который в первый свой раз на его территории (что было бы с ним у нее дома, где он нервничал бы от каждого лишнего шороха, боясь быть застигнутым родственниками Лены) откровенно не блистал. И не мог блистать, потому что близость не перенесла Лену и его ни в белую комнату с белой мебелью, ни на кокосовый остров, не превратила его в загорелого красавца или хотя бы в Олега. Умом-то Лена понимала, что подобные телепортация и превращение невозможны в принципе, но обида на Сережу осталась. У него тоже, скорее всего, были некие представления о сексе, от которого он ждал гораздо большего, и Лена его тоже чем-то разочаровала.
После того, как Лена вышла из детского возраста, ее дома особо никто не тискал; она открыла для себя, что вообще отвыкла от прикосновений, что любой поцелуй ниже лица вызывает у нее либо дикий смех, либо попытку оттолкнуть или даже ударить. Ленин пинок коленом в печень вряд ли оставил у Сережи приятные воспоминания, наверняка ни о чем подобном он и мечтать не мог, когда воображал близость с Леной или с кем он там ее себе представлял. Лена тоже не предполагала, что в самый неподходящий момент отметит, что у Сережи чудовищно большая голова, он и сам был не маленький, но само отношение головы к туловищу один к пяти превращало Сережу в глазах Лены во что-то вроде гигантского пупса. У него и прическа походила на пластмассовую челочку бывшей у нее когда-то куклы, и даже глазки синели так же ярко. Пупс был чем-то даже лучше, цветом, например. И Лена, и Сережа в голом виде были до отвращения для Лены белы, с красноватыми кистями рук и лицами. На фоне простыни эта бледность оборачивалась желтоватостью жира или серостью теста. Лена зачем-то поцеловала Сережу в шею, и он кончил, так ничего толком и не начав.
В перерыве у Сережи хватило ума не брать гитару, хотя начало песни «Как бы крепко ни спали мы, нам подниматься первыми» было бы в тему. Ну, по крайней мере, он сделал виноватый вид, а Лена сделала вид, что сочувствует. Кажется, Сережа боялся, что Лена расскажет об этом конфузе, а сам уже еще задолго до этого наболтал дружкам, что у него с Леной было чуть ли не как в «Девять с половиной недель».
Она позволила ему второй заход и, глядя на его физкультурное усердие, слегка маялась совестью за то, что использует Сережу для того, чтобы не облажаться, если ей когда-нибудь подвернется действительно кто-нибудь интересный.
Думая, что новый опыт как-то на нее повлиял, она попробовала литературно обработать свои ощущения. Стихи, как и секс, получились не очень. Особенно Лена стеснялась, что в семи с половиной текстах четыре раза повторялось словосочетание «светлая грусть», даже раздеваться и начинать с Сережей было не так неловко, как натыкаться на эти слова. Она присматривалась к Сереже: изменился ли он после той их встречи? Обидно было, что его тоже, кажется, никак не коснулось это их телесное взаимодействие. Лену подмывало сказать Сереже, что она залетела, что его сперматозоид, видно, махнув здоровенной головой, как сам Сережа перед микрофоном, прорвался через резинку. Ее интересовало, как Сережа отреагирует: будет ли рад; начнет ли уточнять: от него ли. Впрочем, эту выходку, при всей забавности самого эксперимента, Лена отмела, потому что это было слишком безумно.
Конечно, они сходили еще на несколько свиданий, однако в Сереже не находилось прежнего пыла, с коим он добивался постели; даже Лена была в большей степени не прочь повторить, по крайней мере ей так казалось, может, если бы Сережа принялся настаивать, она бы еще порисовалась, прежде чем согласиться. И Сережа, выполнив некий пункт, который себе наметил в жизни, заскучал при Лене, хотя попыток завести подружку поинтереснее не предпринимал, и Лена, когда не получила того, чего хотела, а чего хотела, и сама не знала, при встречах с Сережей говорила коротко, откровенно показывала, что ей с ним скучно. Никто никого не бросал: они просто перестали встречаться, да и все. Так быстро это произошло, что за букетиком, который Сережа подарил Лене на Восьмое марта, сексом и расставанием март не успел даже закончиться. Лена потом думала, что, если бы и правда забеременела, Сережа обязательно переключился бы на какой-нибудь запасной план, который у него был наверняка набросан, обязательно бы женился на Лене, если бы поздно было что-то менять, и стали бы они жить, как папа Лены с мамой Лены, два скучающих друг от друга человека, с редкими приступами праздничного веселья, или показной, при походах в гости, если уж не любви, то симпатии.
Если Сережа после отношений с Леной прекратил всматриваться в людей противоположного пола, делал суровое лицо, когда его спрашивали, что это с ним, а в присутствии Лены совмещал ответ на подобный вопрос с быстрым взглядом в Ленину сторону, то Лена и рада была остановиться, но не могла. Она запала на этот раз не на одногруппника, потому что одногруппники от близкого знакомства казались придурковатыми, либо если не отличались придурошностью, то были заняты; ее заинтересовал однокурсник. Любовь ее, впрочем, носила платонический характер, потому что Лена не знала, как подступиться к совершенно дикому с виду высокому молодому человеку, ездившему в институт откуда-то из пригорода. Обычно он сторонился компаний, но, если уж оказывался в толпе, его лохматая голова высилась над другими, как голова коня. Он и вел себя, как пугливая лошадь, каким-то образом оказавшаяся внутри аудитории: сторонился других, осторожно ходил по лестнице, слегка шарахался, если к нему обращались. Люди тоже старались держаться от него в стороне, будто боясь, что он может лягнуть. Ходил он всегда в черном костюме и черной рубашке с расстегнутой верхней пуговицей («Ему бы галстук», – еще до того, как заинтересоваться этим молодым человеком, думала Лена). Кто-то с курса предполагал, что парень когда-нибудь придет в институт с автоматом или ружьем, или пришел бы уже, если бы они все жили и учились в Америке. Преподаватели относились к этому молодому человеку с гораздо большей симпатией, чем студенты; то ли было за что, то ли знали про него что-то, что вызывало эту симпатию, потому что учился он, не особо выделяясь среди других.