«Нет, не читала», – сказала Лена, потому что решила уже про себя, что лучше Блока все равно никого нет.
«Зря, – сказал Михаил с осуждением. – Раз уж ты в тему начинаешь потихоньку проникать, то стоит прочесть. Но дело-то, вообще, не в этом. У меня есть подборка из этого романа самиздатовская, там не все стишки, но то, что осталось, просто даже не могу сказать, что это. У тебя видно, что ты ищешь эффекта, у меня тоже, наверняка. У него это – естественно совершенно. Наши хитрости видно, даже отмечаешь про себя: “Ага, вот тут хорошо! Как необычно, но точно! Больше угрей, чем самого лица”».
Это ее Михаил процитировал, и Лена попыталась сдержать польщенную улыбку, затем поняла, что телефон ведь.
«Или это вот, – продолжил он. – “Валидный инвалид. Айболит говорит: «Квирит»”. И думаешь, ах, какая умная девушка, зря на это поколение наговаривают, а она в следующем четверостишии путает клепсидру с амфорой. А потом школьников в стишке называет “пуэйри мейритории”. Это что вообще?»
«Это ругательство какое-то, наверно, – ответила Лена. – Это дедушка, когда в маразм впал, а потом ногу сломал, лежал в больнице. Что-то его там не устраивало, он так на соседей ругался. Он латынь преподавал где-то, пока у него кукушка не поехала».
«О! – почему-то одобрительно отозвался Михаил, будто это Лена сама была знатоком латыни. – Но я не об этом. Ты вот, кстати, Айболита упомянула, а ты в курсе, что Чуковский Блока знал и сам стишки писал? Не только пересказал Марка Твена и других, не только вот эту вот историю накатал про мальчика Пенту, сову Бумбу и доброго доктора. Он, правда, не от хорошей жизни начал их писать: у него дочка от туберкулеза умирала, он, чтобы ей легче было, сочинил довольно объемный корпус текстов. Когда попытались на него позже давить, вспомнили про эти стишки, а их уже тю-тю. Не зря он до старости дожил, Корней Иваныч. Мощные всё же люди были, как нас так перемолотило, что не можем быть такими же? Ты-то еще ничего, а вот я иногда оглянусь или мимо зеркала пройду, или стекла… Вот мы, в общем, нас видно, мы как фокусники, чьи фокусы всем известны, мы, вроде, хорошо их исполняем, но все уже знают, в чем секрет. А у него там – текст. Просто перечисление, по сути, давно известных вещей, особенно уже теперь известных, когда все прониклись духом всяких праздников, которых раньше не отмечали, а теперь отмечают с такой силой, будто соскучились и пытаются наверстать».
Лена рассмеялась. Уж она-то могла рассказать о таком множество всяких историй: бабушка ее – до перестройки – член партии, да и мама – комсомольская активистка, разве что пост не блюли, а вот вербочки ездили освящать, с удовольствием отмечали Рождество и Пасху, что-то там мутили со святой водой на какой-то из праздников (банка с этой водой стояла на подоконнике кухни, ветки вербы в вазе под стеклом серванта).
«Ну, вот, значит, знаешь, о чем говорю тебе! – сказал Михаил. – Могу тебе его по телефону прочитать или переписать к субботе, потому что раньше его читать не стоит. Это очень сильный текстик».
Да, читанула Лена Пастернака. Она не сильно поверила в восхищенные отзывы о стишке, но все равно подступилась к нему не раньше субботы, вняв предостережениям старшего товарища по несчастью. По его же совету она дождалась, когда все дома уснут: чтобы не помешали внезапным стуком или внезапной просьбой (все равно могли помешать, но вероятность была уже поменьше). Начинался текст действительно просто: «Стояла зима. Дул ветер из степи». Лена скептически хмыкнула: она уже успела обрасти жирком стихотворческого снобизма, уже знала, примерно какой ее текст должен, пусть слабо, но – сработать. Если бы она сама начала так – никакого прихода бы не было. Она уже привыкла, что первая строка должна захватывать и тащить через текст, чтобы мозг не успевал сообразить, куда его тащат, и не мог опомниться до самого конца, где закономерно стояли две оглушительные и оглушающие строчки.
Здесь же все начиналось исподволь, Лена будто восходила по стихотворению, но не успела зайти слишком далеко, в стишке упоминалась «оглобля в сугробе», и Лене вдруг показалось, что вокруг этой торчащей оглобли начал вращаться весь мир: сначала неспешно, локально, а потом все более ускоряясь и захватывая все больше места, так, что Лена даже ухватилась за край постели, чтобы не упасть, хотя и лежала на спине. На словах «И ослики в сбруе, один малорослей» неостановимые слёзы восторга перед чем-то необъяснимым потекли у нее по вискам, и, казалось, с такой неестественной обильностью не могут они течь долго, слёзы вроде тех, что могут нахлынуть, если в фильме происходит что-то печальное, но вместе со строками:
Весь трепет затепленных свечек, все цепи,Всё великолепье цветной мишуры…Всё злей и свирепей дул ветер из степи…Все яблоки, все золотые шары.Слёзы потекли с удвоенной силой и не останавливались до самого конца текста. То, с чем Лена встретилась, ей самой совестно было назвать приходом, стишком, она не могла представить, что это вообще написал человек, живший когда-то, гулявший по бабам, бухавший. Лена оказалась будто перед огромной, гладкой каменной стеной, которой не было конца ни справа, ни слева, ни сверху. Она почувствовала то, что, наверно, по мысли Кубрика, чувствовали обезьяны перед обелиском в «Космической Одиссее». Лена не смогла удержаться, чтобы не прокрасться в прихожую и не позвонить Михаилу. Он взял трубку тотчас.
«Только не кричи, тебя услышат, – сказал он, действительно предупредив ее восторженное восклицание. – Это не стишок, да? Это что-то большее гораздо, хотя так вроде скалам восходящий обычный. Но тут прямо крутость ступеней невероятная и необъяснимая. Сколько лет пытаюсь что-то похожее повторить, но так и не смог. И, поздравляю, ты тоже скорее всего не сможешь. Настолько “скорее всего”, что честнее было бы сказать, что ты не сможешь так же, хотя и будешь пытаться, а остановиться пробовать не сумеешь, если окончательно не спрыгнешь с этого дела или если “холодок” не схватишь. Издержки профессии».
«Что-что не схватишь?» – спросила Лена.
«Ну, есть такая штука. “Холодок”. Видимо, текст такой, который настолько сильно берет, что сразу кранты наступают».
«А что, и такое бывает?» – забеспокоилась Лена.
«Ну, мне такое точно не грозит, – с непонятным для себя самоуничижением констатировал Михаил. – А насчет тебя не знаю. Это как бы такой стишок, видимо, который еще мощнее вот этого».
«Да куда уж мощнее».
«Вот неизвестно куда, но вот, видимо, есть, хотя может и брехня все это. Вроде как сразу человек отключается полностью, да и все, во время придумывания. Хотя, как об этом узнали, если никто не выживал? Может, со стороны увидели, не знаю. Не инфаркт, не тахикардия, не припадок, не кровоизлияние в мозг, просто, хлоп, как рубильник выключается – и нету Пети. So it goes. Но вот даже Ефремов в “Часе быка” про него, кажется, упоминает в одном эпизоде».
«А как узнать, что это именно “холодок” пишется, а не что-то другое?»
«Знал бы, давно бы уже сам написал, – честно ответил Михаил. – Каждый раз надеюсь, что это именно он и есть. Потому что, если ты не заметила, жизнь моя довольно безрадостна. Да и не только моя. Дай волю народу вырубать себя таким быстрым и безболезненным способом – улицы Тагила топтать некому будет. Японцы, говорят, раньше этой штукой неплохо владели. Опозоренный самурай писал стишок и откидывался. Потом пошло уже, что откинулся – не откинулся, будь добр – умри, и без тебя народу на островах хватает, очередь из зачатых подпирает живущих».
Благодаря приходу мрачный монолог Михаила казался шутливым и даже забавным, Лена не смогла сдержаться и в паре мест (про улицы Тагила и про «будь добр») довольно громко и басовито хохотнула. Бабушка зашевелилась и вышла посмотреть, что это так веселит Лену во втором часу ночи. Она так долго шаркала в Ленину сторону в своих шлепанцах, будто не квартирка у них была, а целый английский особняк, так что Лена ожидала уже увидеть чепец на голове бабушки и фонарь со свечой в ее поднятой руке.
«Чего ты тут гогочешь? – шепотом спросила бабушка. – И так сна нет, еще и ты тут».
«Да я так, – сказала Лена, – с другом разговариваю».
«За неделю, что ли, не могли наговориться», – махнула рукой бабушка и отправилась на кухню.
«У тебя там хоть свет выключен? – обеспокоился Михаил. – А то дело такое, у тебя сейчас зрачки не очень нормального размера. По себе знаю. А вообще, как ощущения? Здорово, да?»
Лена согласилась, что ощущения, правда, прекрасные. Это было что-то вроде чувства сопричастности со всем вокруг, с полным осознанием того, что Вселенная необъятна в обе стороны: астрономически и квантмеханически; Лена будто стояла в центре всего этого мира и понимала, что она не одна такая, и от этого родства с людьми и предметами была у нее невероятная эйфория. Михаил предостерег ее, что эффект продлится несколько дней, что не стоит все это время счастливо улыбаться. Потом предложил, чтобы она теперь, после всего, была с ним на «ты». Лена так не могла, даже «после всего». Человек старше нее, будь то и бомж, казался ей выше настолько, что пересилить себя и «тыкнуть» ему у нее не получалось. Некоторые подруги переходили на «ты» с кондуктором, когда возникала проблема с проездным, или с продавщицей киоска возле института, если мелькало подозрение на обсчет; «тыкали» пресловутому бомжу в электричке, когда он просил мелочишку – Лена так не могла совсем.
«Да ну тебя, – Михаил вроде как обиделся. – То-то я смотрю, ты меня по имени вовсе не называешь. Подозреваю, что тебе и “Михаил” сказать трудно, тебе с именем-отчеством надо. Ты смотри, в учителя пойдешь, там будет много старших товарищей, многих такое отношение обижает».
«А многих наоборот».
«Меня Михаил Никитович зовут, если тебе так уж важно. Но это коряво как-то звучит, как по мне. Никогда такого не любил, но меня так никто и не звал. Так что мне почти так же будет неловко слышать это, как тебе меня по-простому звать. Такие неловкие отношения».
«Они и так не слишком ловки», – нашлась Лена.
«Ловки, как акробат», – возразил на это Михаил.
Говоря о ловкости их отношений, он явно преувеличил, потому что, когда их знакомство выплыло наружу, что произошло довольно быстро, благодаря маминым и бабушкиным знакомым, которые заметили девицу и мужчинку встречающимися на улице, Лена получила такой нагоняй, какого не было у нее со времен начальной школы. Благодаря невниманию мамы и бабушки, то, что Михаил занимается стишками, как-то осталось упущено, главное, что они не обнаружили, так это Лениных текстиков на страницах конспектов, когда перерывали ее комнату в поисках неизвестно каких улик. Ну что они могли отыскать, подозревая страшный разврат? Трусы он мог оставить, что ли, или один из шлепанцев – вот этого Лена не понимала. Бутылку водки? Пачку из-под сигарет «Опал»?
Основной родительский гнев исходил от бабушки и падал сначала на маму, потом на Лену. «Я второй раз такое не переживу!» – утверждала бабушка. «Еще одна такая же!» – утверждала бабушка. Маме было что возразить бабушке, она и возражала, затем обращала свою ярость Лене: «Мама, ну какой еще второй раз! Мы с Виктором хотя бы ровесники были! Мне было уже двадцать четыре года, а эта ведь только-только восемнадцатилетие отметила, уже пошла шлындать! Да с кем! Это же уму непостижимо! Это же как должно зудеть в одном месте, чтобы на такое пойти!» Лене хватало ума не возражать, чтобы мама и бабушка не заподозрили ее в том, что она делала на самом деле. Свою досаду она не могла ни на кого обратить, находясь как бы в самом низу пищевой цепочки. Конечно, сбегано было в милицию, Лену тоже туда отвели, чтобы она написала заявление об изнасиловании. Лена отказалась писать и подписывать что-либо, члены семьи тут же, при участковом, обругали ее, чуть ли не побили на месте, но подергать подергали и даже пару раз ущипнули. Участковый – такой же лысый и толстоватый человек, как Михаил, только младше – кажется, знал, что связывало Лену и Михаила, но тоже особо распространяться не стал, а только смотрел на Лену внимательно, с грустью и, вроде, с благодарностью.
Бабушка дошла до того, что собиралась провожать Лену на занятия, чтобы нигде у Лены не получилось пересечься с Михаилом. Запала ее хватило на пару походов до трамвая с утра. Затем лень и возраст стимулировали ее здравомыслие; она рассудила, что ничего не мешает Лене выйти на следующей остановке и отправиться куда угодно, в чью угодно компанию, если уж она такая уродилась. Женщины: что старая, что помоложе, погрузились в мрачную уверенность, что Лена со дня на день выполнит известное и печальное действие, какое производили все нехорошие девочки в таком раннем возрасте, то есть принесет в подоле. Каждый вечер в течение пары месяцев Лену ждал допрос, что она делала в институте, почему задержалась, как добиралась туда и обратно. Сор из избы (Лена и правда почувствовала себя живущей в избе девятнадцатого века, только что не занимали ее ремеслом при лучине, какими-нибудь кружевами) решено было не выносить, в институт ни мама, ни бабушка не звонили, не выясняли, сколько у Лены пар, как она себя там, вообще, ведет. Вечера, в основном, проходили в мрачном молчании, говорил, смеялся и плакал только телевизор в гостиной. Затем всё как-то постепенно успокоилось само собой. Похоже, мама и бабушка оказались даже разочарованы, что никакого ребенка нет, хотя и не признавались в этом ни себе, ни Лене. Был у них какой-то азарт во время семейных скандалов, когда они говорили о грязных пеленках, бессонных ночах – такого азарта не бывает, если не хочешь, чтобы в доме были пеленки и бессонные ночи. Больше всего огорчалась бабушка, потому что, похоже, вовсе не надеялась дождаться правнуков при обычном, ботаническом поведении внучки еще лет двадцать, а столько бабушке было бы не протянуть. Однажды бабушка ляпнула маме в перепалке: «Он, по крайней мере, не такой идиот, как Витенька твой». «Да уж! На кое-что у него ума хватило!» – отвечала мама в запале. «А что “кое-что”? У нас с Феликсом чаще было, чем у вас, даже когда вы молодые были! Это тоже, знаешь, показатель!» «Мама! Мама! Ну что ты несешь, мама! Как ты вообще можешь в таком солидном возрасте о таких вещах!» «О нормальных вещах я говорю, Витя не был состоятелен ни в чем. Единственное, что он сделал, – женился из своих каких-то представлений, всю жизнь быть ему благодарным за это, как-то, знаешь, глупо».
Бабушка сильно удивила Лену во время этих событий. Она, бывало, хваталась за сердце, когда узнавала о школьных неприятностях Лены, а тут проявила удивительное присутствие духа, даже бодрость, первая стала подавать признаки здравомыслия; это если учитывать, что, вспоминая о своем детстве и юности, она говорила Лене, что так грубо отвечать своей маме она бы не то что не посмела бы, ей бы даже в голову это не пришло, рассказывала, что до конца жизни обращалась к родителям на «вы», а они ведь простыми людьми были совершенно, прабабушка даже читать так и не научилась. «А все равно я ее уважала, а все равно она мне казалась умнее порой, чем некоторые профессора, просто жизнь у нее была тяжелая», – говорила бабушка.
После того как аффект у старших в семье прошел, то есть они перестали по десять раз за вечер врываться к Лене в комнату с вопросом «что делаешь?», прекратили первыми бежать к телефону, к двери, устали выяснять, где и как долго пропадала Лена, тем более что нигде она особо не пропадала, а рассказы ее были такими скучными, что слушать их раз за разом не было, видно, никаких сил даже у самых бдительных родных; когда перестали мама и бабушка ругать Лену за то, что она, возможно, беременна, одновременно завуалированно досадуя, что это вовсе не так, – Лена оказалась внезапно предоставлена сама себе. Некое отчуждение пролегло между нею и родными. Иногда Лена чувствовала себя едва ли не в школе, будто снова оказалась в своем классе. Хуже ей от этого не было, главное, что основное осталось незамеченным. А ведь она однажды, во время скандала, едва не выпалила правду, лишь бы от нее отстали, потом очень долго переживала, что едва не раскололась. Ей даже представить было страшно, что бы тогда произошло; мама, наверно, даже решетку бы на ее окно повесила и заперла Лену под замок.
Вообще, если бы не стишки, – а их написалось несколько штук, – если бы не утешение, исходившее от них, Лене пришлось бы гораздо тяжелее. Ей нравилось, что как сильно ни пытались бы контролировать ее мама и бабушка, чуть ли не на цепь могли посадить, – залезть в ее голову они не могли. От речи, беспрестанно двигавшейся в ее голове, как кинопленка, не могли они ее избавить никак.
Глава 3
При этом он обладает правом
Позже эти два-три года слепились для Лены в единый эпизод, так что она не могла припомнить, в каком порядке, когда по времени происходило то-то и то-то. Было в этом времени нечто от романов Джона Ирвинга, тех сумбурных, но хорошо подготовленных мест в книге, где он авиакатастрофой, автокатастрофой избавляет читателя от определенных героев или торопится к точке в конце, разбрасывая в могилы тех персонажей, что успели дотянуть до финала. Начался этот новый этап ее жизни, несомненно, свиданием с Михаилом Никитычем. Лена совершенно не помнила потом, как оказалась в его неожиданно чистенькой квартирке, в его кухоньке, где возле батареи под окном стояли в два ряда до блеска отмытые пивные бутылки. Не помнила совершенно, а ведь сама как-то просто пошла, пошла, позвонила в дверь, он молча открыл, снял с нее пальто и ушел ставить чайник. Когда Лена, разобравшись с замочками на сапогах, проследовала на шум горящего газа и греющейся воды по рыжей краской выкрашенным доскам пола, Михаил Никитыч уже дымил за столом и виновато смотрел на холодильник, гудевший, как стиральная машина.
«Даже спрашивать боюсь, как тебе досталось, – сказал Михаил. – Крепко я тебя подставил, конечно. Мне племяш рассказал, как тебя тиранили твои мамки и няньки. Мне он тоже бока намял за тебя, но тут заслуженно все, конечно».
Лена сидела на невероятно твердом табурете, чья твердость была будто выпрессована многолетним сидением на нем тяжелого Михаила, и понимала только отчасти, о чем это Михаил Никитыч говорит.
«Ну, племяш мой, участковый. Ты уж, наверно, заметила фамильные наши черты в нем. Лысина там, толстота».
Он повернул к ней улыбавшееся половиной рта лицо, и Лена увидела, что глаза у Михаила темные из-за расширенных зрачков.
«С такой фамильной чертой много кто, – ответила Лена. – У нас такой черчение преподавал и военруком был по совместительству».
«В пятидесятой школе? Так это Серега, мой брат двоюродный, – скучно сказал Михаил. – Говорю, это фамильное».
«Его в школе Фокусником звали, – улыбнулась Лена. – От него на уроках черчения спиртом не пахло, а на уроках НВП – пахло».
Михаил замялся, потом сказал кухонной клеенке на столе: «И фокусы у нас в семье в принципе…»
Затем опять поднял на Лену свои казавшиеся диковатыми глазищи: «Но ты ведь не о фокусах пришла говорить? Написала что-то? Или завязать решила?»
А Лена вместо ответа смотрела на окно кухни, верхняя половина его была прозрачной, а нижнюю покрывала белая водяная испарина, на фоне этой белизны стояла на подоконнике очень зеленая герань, чьи сочные листья покрывала заметная растительная шерстка, между листьями гроздьями висели яркие цветы. Дома герань была чахлой, хотя как ее только не поливали, куда только не ставили – никогда не цвела, а тут, под открытой форточкой, была настолько мощной, что казалась чуть ли не ростком баобаба, или триффидом, способным вылезти из горшка. Запах герани перебивал даже пивной запах Михаила. Тот понял Ленино завистливое молчание по-своему. Он сказал: «В любом случае…» Удалился, зашевелил ящиками в соседней комнате, а вернувшись, застал Лену стоявшей возле окна и трогавшей листья герани.
Лена ничего не поняла, когда Михаил положил на середину стола несколько крупных купюр. Затем она поняла деньги как плату за молчание, отчего сразу же захотелось уйти: она-то считала, что от чистого сердца молчит, хотя молчала во избежание большего нагоняя, но было в этом ее утаивании стишков от матери и бабушки некое чувство, которое Лена считала благородным, и когда оказалось, что оно стоит вот этих вот нескольких бумажек на кухонном столе, что-то в ней вспыхнуло гневное, так что она застряла в прихожей, не в силах застегнуть трясущейся, скользкой от волнения рукой заедавшую молнию на сапоге.
«Дура, – уверенно сказал Михаил, угадавший мысли своей юной подельницы. Но при этом он сам явно разволновался до транспортного дрожания в голосе. – Это же не просто так. Это же за стишки за твои. Не просто так же ты их пишешь, должно тебе что-то быть от этого полезное».
Такое заявление еще больше взбеленило и без того рассерженную Лену. Она не для того писала стишки, чтобы их продавать. Она просто хотела узнать, как они работают, она хотела о них говорить, она хотела ими меняться и опять говорить о них с человеком, который их тоже пишет. Вот и все, чего она хотела. Вместо перечисления того, чего она желала от стихов, она просто дергала молнию и готова была разрыдаться.
«Художники же продают, – оправдался Михаил. – Ну, расцени это как выставку, где кто-то что-то купил. Так на это посмотреть нельзя? Никак? Поэтам же платят. Романчуку этому в “Консилиуме” за его развороты, Белоцерковскому. А там же ад голимый. Ты рассказ “Наркоманка” читала? Баба какая-то написала. Будто хтоническое что-то открывается со страниц».
Лена рассмеялась сквозь слезы, потому что читала, но остановиться в плаче уже не могла.
«Музыканты, вон, вообще чужое херачат иногда год за годом, и ничего: совестью как-то не сильно колеблются. Тоже не забесплатно».
«На пианиста нужно чуть ли не с четырех лет учиться, – огрызнулась Лена. – А стишки каждый может, если захочет разобраться».
Михаил оскорбленно рассмеялся: «“Рождественскую звезду” каждый может? Вот так вот сядет и напишет?»
Вообще-то Михаил сам признавался, что не смог за всю жизнь написать ничего подобного и, видимо, не сможет, – свою жизнь он уже попусту истратил на стишки, да так и не нашел ничего по-настоящему оглушительного.
«Это как охота, – медленно сказал Михаил, помолчав. – На какого-нибудь небывалого зверя. А для этого в лес надо ходить. А люди не то что в лес не желают идти, они даже не знают, где этот лес находится, принимают за лес то, что лесом не является. Удобный парк принимают за лес. Даже если мимо пройдет стадо небывалых зверей, люди не заметят и не захотят замечать».
Лена вытирала слёзы articulatio radiocarpea, то внешней стороной, то внутренней, и думала, что Михаил, по сути наркоман, слишком много накручивает вокруг своей зависимости, чересчур много дает стишкам значения, что она и сама тоже слишком много себе навоображала.
Со стишками было все не так романтично, как расписывал Михаил, а как-то гораздо жестче, безжалостнее, проще. Стишки были чем-то вроде оживших бронзовых или мраморных статуй откуда-то из античности, каким-то образом незаметные и бесшумные при всей своей тяжести и величине, они передвигались по городу и отлавливали людей по одному. Кто-то научился их избегать, а кто-то нет. Не было у множества людей вины в том, что они не желали упарываться стишками. Она сказала про невиновность людей Михаилу.
«Виновны, – убежденно сказал Михаил. – Каждый по отдельности невиновен, а все вместе – да. Вся культура – это игра в человечество такая. Почему стишкам нельзя участвовать в этом, а сигаретам можно? Алкоголю – можно?»
Он в запальчивости едва не перешел на некий интеллигентский пафос, в коем был бы не совсем прав, зато праведно гневен и обличающ, но как-то сумел сдержать себя, что далось ему с явным трудом: даже некий спазм прошел по всему его бегемотьему телу. Михаил сказал после тяжелого вздоха: «Но говорим-то мы совсем не об этом, мы говорим, чтобы ты деньги взяла и не чувствовала себя проституткой какой-то, не знаю. И не оскорблялась этим».
Искренне и одновременно веря во множество взаимоисключающих вещей, вроде того, что в СССР было лучше и совок убил всех нормальных людей, а оставшихся загнал на кухни, умея при этом аргументированно доказывать каждую из своих многочисленных точек зрения, Михаил сумел убедить Лену взять деньги, хотя, в общем-то, особых навыков риторики это не требовало. Лена сама порой начинала уставать от того, что в случае семейных споров ее начинали тыкать в то, что она не зарабатывает, инициатива же пойти работать в ночной комок пресекалась на корню недавно увиденными новостями о продавцах, убитых за пару бутылок, или сожженных заживо во время конфликтов с покупателями, масса была примеров неудачного исхода товарно-денежных отношений, и один ужаснее другого: что коммерческие киоски, что продавцы, что ночные покупатели с криминальными намерениями, что примеры из новостей или слухов.
Кстати, в том, что он не мог написать свою «Рождественскую звезду», тоже, по мнению Михаила, был виноват режим, при котором он прожил самую обширную часть жизни. Он так это объяснял: «В звезде чувствуется искреннее восхищение Рождеством, настоящая вера, которую отняли, и вряд ли можно такое уже вернуть, чтобы человек честно восхищался приходом праздника. Это все же не Новый год. А нынешний человек, и я тоже, привык за время, что ему с детского сада вдалбливали, как бы восхищаться вещами, за которыми для него ничего не стоит. Портретом Ильича, портретиком маленького Ильича на октябрятской звездочке. То есть вроде чувствуешь восхищение перед гением, рождающимся раз в сто лет, потому что вякни только, что тебе похеру галстуки трепещущие, кучерявый мальчик – даже непонятно, что будет, потому что никто и не вякал на этот счет. Деланое восхищение и убило настоящее, потому что не знаешь уже: правда ли тебя впечатляет что-то, или так просто в голову вдолбили, что и подумать не можешь, что тебя может это не восхищать. Или стихи мамам на Восьмое марта, папам на Двадцать третье февраля, так ли на самом деле дети чувствуют, так ли их родные мамы восхищают, или это опасение, что в детском доме вообще кранты; таким уж ли папа защитником кажется, или даже вся армия, о которой у детей довольно абстрактное представление? И позже такая же петрушка: шедевры того, шедевры сего, красо́ты родной природы, “Вспоминаю неспроста заповедные места”».