Частенько, в отсутствие хозяйки, сидя с Матвеем на подоконнике и лаская взглядом тихую Зинкину девочку, игравшую со стулом в лошадки, Фирсов закидывал и Матвея каверзными сомнениями об очередных событиях, с возрастающей силой потрясавших страну, причем вроде не объяснением их интересовался, так как сам варился в них, а скорее личностью объяснителя. Матвеевы глаза и щеки лихорадочно возгорались, но как только начинало жечь, Фирсов под благовидным предлогом исчезал к новоприезжему жильцу из третьей направо по коридору комнаты. Там помещался теперь тишайший из евреев – Минус; вечерами он играл в кино на флейте, а большую часть дня, за отсутствием родни и знакомых, неслышно проводил дома, – одна лишь флейта глухо плакалась о скорбях этого длинного и тощего человека с самым вопросительным лицом на свете. Познакомясь с ним по пустякам, Фирсов всякий раз почитал долгом посидеть у него минуточек шесть в полуосвещенном уголку, за комодом. Некоторая любопытнейшая, хотя так и не написанная часть повести была обдумана именно здесь, под меланхолическое бульканье Минусовой флейты.
Стоя с нею у окна, Минус глядел вниз на улицу, беззвучно проползавшую из никуда и в никуда, и близоруко улыбался то ли мыслям своим, то ли пальцам. Фирсов почти не говорил с ним, только слушал с закрытыми глазами, и всегда ему представлялось, будто разумными словами уговаривают бабочку не биться о безнадежно толстое, хотя такое светопроницаемое стекло. Через эти тягучие звуки пытался Фирсов вникнуть в Минуса и загадку его печали.
– Пожалуй, вы и правы, Минус… пожалуй, и правы, что все кругом одно лишь повторенье, именно суетное чередованье радости и боли! – недвижными губами диктовал Фирсов своему карандашу, прогрызавшему бумагу на его колене, – но ведь это только бессмертным виден ржавый станок вечности, равнодушно штампующий детскую песенку, любовное забытье или, скажем, разочарованье гения! Что из того, что из того? Для нас-то оно творится всего по разу, и потому всегда с пленительною новизной. Конечно, мы моложе, мы еще не успели наплакать столько у своей стены, как Иеремия, но все равно, все равно… не люблю этих мертвых каменных книг, объединяющих весь опыт человеческого бытия, потому что память всегда хранит только пепел. Вино мудрости, происходящей от долголетия, вкусом всегда немножко смахивает на уксус… разве не правда? – Приблизительно этими мыслями тормошил Минуса сочинитель, но тот не отвечал, только палец больнее бился о клавишу.
Темы этой с избытком хватило бы до самого открытия кино, но во избежание рискованных поворотов в разговоре сочинитель уже выскакивал в коридор, прихватив с собою плачущего Иеремию мнемоническим способом собственного изобретения.
К Манюкину сочинитель стучался всегда не вовремя, – тот еле успевал сунуть в ящик стола клеенчатую тетрадку, куда за минуту перед тем торопливо вписывал что-то, после чего прятался за постельную занавеску в намерении переждать. Впрочем, осведомленный о тайных манюкинских занятиях, Фирсов обычно давал ему время привести себя и стол в порядок…
– Можно?
Жирной меловой чертой комната была поделена на две половинки, и каждая в полном соответствии выражала характер своего обитателя. Если чикилевская сторона отличалась казарменной чистотой, – газетные подшивки аккуратно хранились на сундуке, а из-под кровати выглядывала старая, довольно скособоченная, но до угрожающего блеска начищенная обувь, и вообще всякий предмет служил на пределе своих возможностей, то в манюкинской также буквально во всем читалась смертельная одышка человека, которому лишь бы добежать как-нибудь до назначенного вскорости конца… Свежепролитые второпях чернила на столе, легчайшая дрожь на занавеске и прежде всего знакомая облезлая шапка на стуле выдавали присутствие хозяина; среди немытой посуды, на подоконнике, торчала головка водочной бутылки. Не имея иного способа словить свою добычу, Фирсов осторожно вытянул бутылку и сделал вид, будто собирается глотнуть из горлышка. Этого даже в нынешнем плачевном состоянии не смогла вынести манюкинская натура.
– Позвольте, ведь там же кружка рядом имеется! – сдавленно произнес Сергей Аммоныч, в красных пятнах от смущенья появляясь из укрытия; впрочем, Фирсов успел вернуть бутылку на прежнее место.
– Рад вас приветствовать в полном здравии…
– Мерси, мерси… – как с морозу, потирал руки Манюкин. – Признавайтесь, ведь знали, что подглядываю?
– Разумеется, знал, – усмехался и Фирсов.
– Уйма шутников на земном шаре развелось, все опыты проделывают друг над дружкой. Вот и Чикилев тоже шуточку вчера отколол. Задремал я вроде начерно, а он и принялся помещение мое обмеривать… «Чего вы там, Петр Горбидоныч, вкруг меня елозите?» – спрашиваю. «Да вот, – отвечает мне с колен, – в связи с предполагаемой моей женитьбой прикидываю – где мне купленный мною шкаф кленовой фанеры поставить, а где ширмочку с перламутрой». – «Так ведь я вроде живой пока!» – резонно напоминаю. «Это ничего не значит, – смеется. – Вы вполне обреченный человек. Уж если вы теперь кое в чем, с самого начала, хе-хе, разочарованы, так чего же от вас в будущем, когда все развернется, можно ожидать? Я, говорит, вчера такие ваши мысли во сне подслушал, что…» А действительно, я уж раза два его заставал: проснусь, а он сидит возле и в бумажку записывает. У меня с детства привычка, знаете, разговаривать во сне.
– Это он границу прочертил, мелом-то?
– Он!.. потому что любит ясность в жизни. И даже запретил переступать ее без дозволения… Ну, садитесь, что с вами поделаешь. А жаль, спугнул я вас. В бутылке-то ведь у меня состав целебный, на ночь поясницу велено натирать.
– Полно, полно нам друг дружку разыгрывать, – вдруг посерьезнел Фирсов. – Да я и ненадолго… Уточнить кое-что собирался насчет вашей просветительской деятельности в роговских краях. Ведь нам же обоим невыгодно, если чего-нибудь навру…
– Собираетесь и меня в сочинение к себе втиснуть?
– И втисну, – беспощадно сказал гость.
– Ошибку сделаете. Какой с меня, батенька, навар! Небось показать сбираетесь, как допивает с донышка жгучий яд своей постыдной жизни Сергей Манюкин, хищник и имперьялист… Так ведь меня бы надлежало с древнейших времен, в полном объеме брать. Нонче все больше из мести пишут, а месть – плохое вдохновенье…
Он собирался в шутливом иносказании преподать сочинителю урок, как надлежит нынешним русским изображать деяния предков – пускай без приязни, однако и без искажения, ибо любое прошлое тем уже одним почтенно, что учит настоящее не повторить его ошибок в будущем. И Манюкин уже приступил было, но неожиданно в дверную щель без стука просунулось продолговатое усатое лицо и повращало глазами.
– Парикмахер Королев, извиняюсь, не тут ли квартирует?
– По коридору вторая дверь наискосок, – так и вздыбился Фирсов в ответ, точно ждал этого визита. – А еще лучше, позвольте-ка… я сам дорогу покажу!
И, пренебрегая только что достигнутым доверием Манюкина, бросился провожать долговязого Митькина гостя, тем легче запоминаемого, что при своей продувной, явно блатной наружности был одет в самое что ни есть заграничное пальто. Фирсов предупредительно постучал в заветную дверь, но, даже когда слух его уловил Митькино позволенье, помедлил секундочку.
– Ведь я вас знаю, – игриво заикнулся он, точно вчера расстались, точно сам выдумал этого длинного смешного человека. – Вас Санька Велосипед зовут…
– Ну и я тебя маленько знаю… – берясь за скобку двери, дружелюбно отвечал тот, потому что с некоторого времени и ему примелькались эти круглые очки, неказистая бородка, самое фирсовское лицо усталого, не балованного успехом мастерового.
– Интересно, и зачем это при ваших нынешних намерениях решительно изменить свою судьбу… зачем вам вновь понадобился парикмахер Королев? – играя своей осведомленностью, справился сочинитель.
– Так, покойничка тут одного постричь надо… – поскалил зубы Санька и, шагнув прямо на Фирсова, вошел в дверь.
Из понятного чувства самосохранения Фирсов не порешился войти вместе с ним к своему неприступному герою, а вынужден был вернуться к гораздо менее интересному, вдобавок обиженному Манюкину, чтобы долго и нудно объясняться с ним насчет неудобств сочинительского ремесла.
XIV
Митька лежал на кровати, бездумно глядя на клок безнадежного неба в окне. Никто не приходил развлечь его одиночество, а сестра уехала на гастроли в провинцию. Войдя, Санька долго стоял в дверях, но раздеваться не посмел, только кашлянул, чтоб привлечь внимание дружка. Ему не приходилось обижаться на свое прозвище. Он казался анекдотического роста из-за природной худобы и во избежание насмешек выкруглял спину и ноги в коленях, конфузливо улыбаясь сверх того застылой, как бы отникелированной улыбкой; и вообще при виде его чуть вихлявой походки, любимого жеста – каким он раскидывал руки в разговоре, – при звуке его голоса у всех в памяти почему-то возникал старомодный, побывавший в переделках велосипед… Митьке сразу бросились в глаза его щетинистые, еще не слежавшиеся усы – в прошлый раз этого украшения не было.
– Ладно, порадуй, с чем пришел, – сказал Митька. – Какие у тебя там срочные дела?
– Да не стало их, срочных-то. А просто оглянулся я давеча на наше прошлое время… и вспомнилося мне, хозяин, как мы с тобой в атаку в бывалошние годы лётывали. Эскадро-он, марш… – протянул он на томительно высокой ноте. – И так засосало на сердце, что сил нет… ну, и потянуло старого хозяина навестить!
– Это правильно, что хоть оглядку на себя сохранил, – без выражения похвалил Митька. – Только не ори, уши кругом… С чего же оно в тебе засосало?
– Да вот Арташеза нашего утром встренул… – И тотчас, приметив огонек интереса в зрачке хозяина, Санька набрался смелости присесть к нему на койку. – В открытой машине мчит, портфель на коленях желтый, пол-Расеи влезет, и сбоку, заметь, богиня годков двадцати пяти головкою приникла. В большие директора вышел, огромадные тыщи в уме содержит… а ведь вместе нас вошь-то фронтовая ела!
Митьке был неприятен этот разговор.
– Где пальто такое, не по чину, раздобыл?.. сосед на именины подарил?
– По случаю, напрокат в одном месте взял… – со вздохом уклонился Санька. – И как встренулся я глазами с этим Арташезом, так и похолодал весь: вдруг узнает? И, как назло, ни воды, ни дырки какой поблизости, провалиться некуда… А с другой стороны, на душе скребет, чего ж ты с ним рядом, Велосипед, не котишься?.. ай не вместе воевали?
– Кивнул хоть тебе? – нащурясь и порозовев в виске, поинтересовался Митька.
– Не заметил меня… А дамочка, промежду прочим, очень подходящая такая: шапочка самокраснейшего колеру, бровки-губки как рисованные, и сама вся ласковей хоречка.
– Не завидуй товарищу, – сухо одернул его Митька. – Кто же тебе самому мешает!
– Вот я с тем и пришел к тебе, хозяин… – заметно обрадовался Санька, потому что только ради этого дозволения и завел разговор. – Думаю, ведь это даже у животных имеется… любовь. Амба мне, ведь и я тоже влюбился в женщину!
– Ах, вот ты к чему усы-то отпустил, – посмеялся Митька и впервые с пристальным любопытством окинул взглядом Санькину фигуру. – Где ж ты ее подцепил?
– Срамно сказать, хозяин, на бульваре. Мокро, под ногами дрызготня, осень… иду, обдумываю план текущих действий, держусь в кармане за последнюю пропойную трешницу. И тут замечаю: сидит в сторонке одна в глазастой косыночке, несмотря на погоду, и свежие цветочки на грудке наколоты, чтоб и задорно было, да и для милиции неприступно со стороны. Вроде бы девица нетактичного поведения, одним словом. Подсаживаюсь. «Пардон, говорю, какая это растения у вас, извините за нескромность? Я уж давно интересуюсь такими прелестными бутонами!» А она мне: «Ой, вы шутите. Это всего только простая фиялка!» – «Напротив, отвечаю, я всегда был в жизни очень восхищен фиялкой, хотя по роду службы у нас до цветов как-то руки не доходят, мечтание, однако, и у нас случается. Без мечтания никак не может прожить ни один человек. А вот, к примеру, – закидываю удочку, – как у вас самех насчет мечтания?» И тут она с тихой дрожью мне отвечает, что мечтание одно у ней – замерзнуть. «А то, смеется, веревки боюся, – висеть, в аптеке тоже ничего вредного для здоровья без рецепту не отпускают… Так что придется до снегу месячишко-другой с этим делом повременить!» Посля таких ейных слов начинаю я смекать, хозяин: не иначе как из подшибленного сословия. Видать, со службы сократили по происхождению родителей, вот и надоумилась на улицу за хлебцем сходить, и вышла, по всему видать, не больше как по третьему разу. А надо сознаться, у меня после войны редко наступает красивое переживание, но эта вдруг всю душу мне перевернула. Вижу, пузырь пускает девица: ведь на глыбкое место без навыку попасть – враз закрутит, тут и за соломинку хватаются. А может, думаю, соломинка эта я и есть?
По-видимому, Санькин рассказ поразвлек Митьку, и тучки над ним несколько порассеялись; он оживился, потянулся за табаком, закурил.
– Да у тебя просто роман получился, чистейший роман, кот ты этакий, – и головой покачал. – Жалко, сочинителя рядом нет, не слышит…
– А ты потерпи шутить-то, хозяин, – с небывалой еще ноткой отчуждения, если не враждебности пока, оборвал Санька и минуту спустя незаметно приподнялся с Митькиной койки. – Промежду прочим, сколько мы с тобой годочков сообща прожили, а ведь ни разика ты ко мне в середку не заглянул… все подвигами разными занят был! Одним словом, размечтался я насчет жизни. Мое ремесло редкое, сапожно-медицинские колодки делал до войны. Дай мне любую ногу, и я тебе, с места не сходя, повторную копию вырежу. Вошла в меня тоска мгновенная: да-кось я эту барышню подхвачу на лету, мне и такая сгодится! Стану сызнова дерево мое строгать, комод куплю, самовар, птицу певчую на Трубе для веселья, а барышня пускай щи мне варит, бельишко простирнет. Все лучшей ей, чем подлые трешницы в потемках караулить… к тому же долго ли и ревматизм по осенней поре схватить, а то и похуже. Одно страшновато – на генеральскую дочь нарваться: барскими капризами в гроб загонит! Решаюсь произвести тайную разведку… «Папашка-то, намекаю, кабы застал нас на этой скамеечке, непременно ушки бы вам надрал… и, допускаю, даже до крови!» Она молчит, в отдаленье смотрит, носик от измороси поблескивает, взор туманный такой становится и синеватый чуть-чуть. Я опять ее в том же духе испытываю… Внезапно она на это встает, хотя и без особого скандалу… «Чего ж, говорит, мне рабочее время попусту терять, а вам – ухаживать!.. деньги-то есть?» А я смекаю, за живое задело: горденькая, не обломанная пока, хорошо. Обозлился даже: «Ха-ха, гражданочка, отвечаю, уж как-нибудь сголосуемся. Развлечение приносит нам наслаждение. Зовите меня Саня, а вас Маруся небось? Ну пойдем тогда со мной… пойдем, тень загробная!»
– И с лица приглядная, девица-то… ничего себе?
Неизвестно за каким чертом, а Фирсов объяснял в своем произведении, что именно по той же проклятой рассеянности задал Митька свой не очень уместный вопрос, оказавший на Саньку неожиданное по последствиям действие. Верно, хотелось Митьке всего лишь подсократить затянувшееся признание, но Санька ужасно пристально посмотрел на своего бывшего начальника, который потягивался в ту минуту, и тоже – скорее от сыроватой прохлады в комнате, нежели с одинокой мужской скуки: в коммунальных домах отопительный сезон еще не начинался.
– Красивая тоись?…да не сказал бы, хозяин. Красивая-то побогаче себе блюстителя, не чета мне, подобрала бы. Опять же все они, на бульваре побывамши, все одно что часы ковыряные, ход не тот. Нет, не в твоем жандре, хозяин… Однако, если починить да не ронять больше, ходить будут! – поразительно спокойно, но врастяжку как-то отвечал Санька, после чего отошел к окну и в течение несчитанного времени наблюдал скользящее реянье снежинок. Вдруг он неестественно оживился. – Ой, не забыл едва, я ведь не один к тебе заявился… без ножа зарежут меня теперь ребята!
Не дожидаясь хозяйского дозволения, он выскочил из комнаты и скоро вернулся в сопровождении двух других, ожидавших на лестнице, тоже со дна, как он сам, только совсем на него не похожих. Оба, Ленька Животик и курчавый Донька, угрюмо и не снимая шапок, встали у порога, косясь на сумеречный блеск Митькиных сапог; далеко не друзей в жизни, их сейчас почти роднила неприязнь к Митьке, этому властному и временному на блатном небосклоне светилу.
– Ну!.. – приказал Митька и поднялся на локте, чтоб не лежать в присутствии хоть бы и смиренного врага.
– Жених-то наш еще не передавал тебе? Вот взгреет его ужо Агейка… – начал Донька и выждал время, пока это низкое имя доползло до Митькина сознания. – Вчера у Корынца встретились. Спросить велел Агей, пойдешь с ним на дело или нет. «Если, сказал, комиссар откажется руки со мной марать, я тогда Щекутина позову…» – И опять помолчал, играя на дерзости Агейкина приглашения.
Все было задумано единственно для издевки: просто в предсмертной тоске Агейке вздумалось подразнить могущественного соперника. Общеизвестно было, с каким презреньем относится Митька к этому злому и всепоганому человеческому отребью. Посланцы потому и опасались шаг сделать от дверей, что сознавали опасность Агейкина поручения, от исполнения которого не посмели отказаться.
– Поздоровайся сперва и шапку сыми, – молвил Митька, полностью теперь поднявшись с койки и заправляя ушко сапога вовнутрь.
– Не в гости пришли, – тряхнул головой Донька, а Ленька подтвердил одобрительным ворчанием.
– Тогда ступайте вон… – приказал Митька, и – фронтовая привычка – правая рука его судорожно вытянулась вдоль тела.
Посланцам оставалось только смириться, но Ленька сделал при этом вид, будто давно собирался почесать в затылке, Донька же надоумился чистить пятнышко на суконном верхе своей барашковой шапки… Неожиданно Митька в знак полного замирения предложил им папиросы. Оба курить отказались и до выяснения обстоятельств принялись едко и в открытую потешаться над молчавшим Санькой и его женитьбой. Сейчас, все четверо, они стояли друг против друга, разные, затаившиеся на своем. В самой засылке такого гонца, как Ленька Животик, Митька видел особый, унизительный для себя смысл. Кроме положенного по ремеслу негодяйства, он был урод вдобавок; по слухам, старый пахан, первый Ленькин воспитатель, давал ему в детстве ртути, якобы прекращающей рост тела, обрекая тем самым на карьеру форточного скачка. Лишь на заре улыбнулся ему фарт, когда всесветный жиган и кувыркало Фриц поручил ему достать у епископа Амвросия посох, который облюбовал себе под тросточку. После того знаменитого в свое время происшествия над головой Леньки проблеснула несчастная звезда, на тюрьму у него уходило полжизни. С горя Ленька облысел, стал прожорлив, как если бы состоял из одного живота; уже никто не ходил под незадачливого кореша. Едва всплыло легкое Митькино имя, он отправился к нему на поклон, за покровительством в обмен на личный опыт и собачью преданность, но Митька брезгливо отпихнул этого падшего человека, самый вид которого указывал на знаменательную в его положении неразборчивость к одежде и месту ночлега. Как все бесталанные, Ленька ненавидел любого удачника, а наступить ногой на Митьку стало сокровенной его мечтой.
Все противоположные Ленькины качества были отданы курчавому Доньке. Он был тоже природный вор, мать родила его в тюрьме. Но этот был хорош собой, ловок, кудряв и неизменно весел; ему одинаково везло в любви, в ночных предприятиях и дружбе – кроме Митькиной. Он был небрежен ко всему, и женщины именно за это любили его, гуляку, щеголя и примечательного на московском дне поэта. Это его стишки распевала беспризорная шпана, ютившаяся под столом большого города, и Фирсов из каждой встречи с ним уносил в блокноте хоть строку, чтобы со временем присвоить одному из своих сомнительных героев.
Теперь, пока Ленька скользкими словами поясняет Митьке мнимую Агееву затею, Донька стоит у окна и глядит во мрак. Сквозь стенку сочится скорбная Минусова мелодия, а Доньке представляется, что это чарующая незнакомка в роскошных, распущенных вдоль тела волосах тоскует по нем, по Доньке. Не только музыка, судьба или смерть, но и огромный спящий город одинаково рисовались ему в воображении коварными, непременно нагими, женского обличья существами. «Ведь вот, безглазая, мертвая, обманчивая, – думает он про ночь, облизывая влажные красные губы, – а на какую мысль наводит!»
– Так вот, никакого ответа Агею не будет от меня, – пробивается в Донькино сознанье твердый векшинский голос. – Впрочем, торопиться некуда, я ему сам это скажу при личной встрече. Теперь ступайте прочь, спать буду… но ты задержись, Александр: дело есть.
Двое пятятся к двери, исчезают, не простившись. Смеркается, вещи сплываются очертаньями в неопознаваемые комки; сероватое свеченье исходит от голых стен. Чуть искоса, с оттенком почти гражданского сожаленья, Митька вглядывается в несуразную, еще более длинную, от сумерек что ли, временами как бы пропадающую фигуру человека, вникнуть в которого так и не удосужился в течение трех с лишком лет совместного скитанья.
– Что ж, Александр, ты и вправду, говорят, на волю от меня решил уходить… завязать, по-нашему.
– Собираюсь, хозяин. Не сочти за бунт, а только шпановать надоело… всю-то жизнь тошно перекати-полем быть, – заговорил Санька жарко и торопливо, пока не окрикнули, не оборвали. – Тебе меня нечем попрекнуть! Вместе дралися мы с тобой, вместе фундамент закладали под всеобщее счастье, всего хлебнули вдосталь, а ведь вспомни, возроптал ли я на судьбу свою хоть раз? Ни в чем не попрекаю я тебя, хозяин, хотя до такой уж точки развития докатился, что ежли не в петлю, так и не знаю – куда мне нонче голову свою прикачнуть. Брожу по улицам ровно чумной, от всего меня мутит… Отпустил бы ты меня, хозяин!
Митька молчал долго и недоверчиво.
– И что же вы оба станете делать там без меня? – наконец протянул он.
– Да уж найдем что! Как средствов поднакопим, может, еще и в деревню подадимся, пока не решено у нас. – Санька даже языком как-то по-птичьи прищелкнул и, кажется, отвагу для такой неслыханной вольности черпал из чуть растерянного Митькина молчанья. – Я тебе сейчас не так красиво обрисую, а попробую. Увидел я раз из поезда, с подножки, самый что ни есть обыкновенный сена стожок… черный такой на вечерней зорьке! Чуть не заболел я с него, даже вроде жар небольшой приключился: с той поры чудится мне запах кошеной травы везде… У меня, вишь, хозяин, на родине сплошь лужаечки, дитю споткнуться не обо что, и речка тихая, опрятная, в ракитничке течет. Бывало, как ветерочек дохнет о полдень, так все они, листочки, и засеребрятся с изнанки. А Ксеньку мою я бы за одно лето молочком отпоил…
Он запнулся от пристального Митькина взгляда и смолк.
– И давно это у вас с нею?
– Месяца полтора, считай…
– И что же, в церкви венчались?
Санька даже зажмурился от стыда и горя.
– Не серчай, хозяин: уж больно Ксеньке хотелось, после бульвара-то… ну, вроде как святой водой нечистое место кропят! Суди как знаешь, а только не смог я ей отказать: ведь не лошади!
Тем временем окончательно смерклось.
– Понятно, – раздумчиво сказал Митька. – Земледелием, значит, решил заняться с бабенкой своей?
– Тоже неизвестно пока… а только обоим нам не житье в городе: знакомства больно много. И еще охота мне Ксеньку подхватить, пока вчистую не спилась, пока под горку не покатилася. Тогда уж не удержишь, она как раскотится и тебя самого с ног собьет!
– Может, одно к одному, и коровку заведешь? – насмешливо продолжал допрашивать Митька из своего холодного далека.
– А какая ж радость человеку в домашности без коровки жить? Я в том греха не вижу, хозяин. Не банк ведь, не дом осьмиэтажный… коровка собственность махонькая!
– Махонькая тем и опасней для человека, Александр, что дороже, потому что завсегда при руках, – тотчас и с неподкупным видом разоблачил его лисью уловку Митька. – Дивишь ты меня, Александр: совсем ты еще молодой, так откуда же такой старый… закостенелый, хочу сказать. Нет, тошно мне с тобой, после поговорим! А пока уходи-ка прочь от меня…
Но Санька не уходил, в намерении в один прием покончить задуманное дельце.
– Нет, не так отпусти… сыми с меня обруча-то, хозяин! – повторно, униженно и еле слышно попросил он, с ушами, накалившимися до зловещей пунцовости.
Собственно, ушей его было не разглядеть в потемках, но так показалось Митьке. В то же мгновенье зажглись уличные фонари и по потолку прокинулась косая, ровно каторжная, решетка оконного переплета.
– Я и не держу тебя, – жестко улыбнулся Митька. – Да ведь и не завтра же ты в поместье к себе отправляешься… так что будет время, обсудим еще. А усы сбрей, братец, к твоей красоте не идут усы… Ступай же, сказано тебе, спать хочу!
Так и пришлось в тот раз уйти Саньке Велосипеду без мало-мальски толкового ответа на главнейший запрос души.
XV
Критиков, хором устремившихся на злосчастное фирсовское рукоделье, больше всего раздражали не досадные оплошности стиля или неряшливые, местами, бытовые неточности в обрисовке среды, не вопиющая низменность привлеченного материала или нехватка оптимизма в общем колорите уголовного мира, хотя, по общему признанью, в указанном сочинении наряду с темными пятнами попадались и заведомо светлые лучи, – их раздражала сумбурность сочинительского замысла. Лишь виднейший критик эпохи, да и то мимоходом, объяснил – каким ветром занесло автора повести на Благушу, когда по соседству имелись не только безопасные, но и поощряемые для литераторских прогулок места, посещение которых сулило существенное улучшенье тогдашнего фирсовского достатка. Из разгневанных фирсовских ругателей только один похвалил его – да и то иронически – за ценную попытку развенчать современных деятелей разбоя, овеянных вредной романтической дымкой в русских песнях, былинах и церковных преданиях; в особенности ядовито превознес он мастерство автора, с каким тот уже в начальной главе сумел внушить отвращение к своим героям…