Книга Марк Алданов. Писатель, общественный деятель и джентльмен русской эмиграции - читать онлайн бесплатно, автор Марк Леонович Уральский. Cтраница 11
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Марк Алданов. Писатель, общественный деятель и джентльмен русской эмиграции
Марк Алданов. Писатель, общественный деятель и джентльмен русской эмиграции
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Марк Алданов. Писатель, общественный деятель и джентльмен русской эмиграции

Очень Вам завидую, что Вы верующая. Я все больше научные и философские книги читаю [ГРИН (I). С. 280].

Олеся Лагашина также подтверждает: тема «смерти» – одна из самых важных у Алданова и в книге «Толстой и Роллан», и в «Загадке Толстого». Впоследствии она находит особое отражение в его романах. Само:

Обращение Толстого к религии Алданов вслед за Мережковским рассматривает как обусловленное страхом смерти. На бессилии человека перед лицом смерти и строится, по его мнению, вся толстовская догматическая система, включая его доказательство бесполезности науки и искусства. При этом в основе алдановской «разгадки» танатологического страха Толстого лежит высказывание Паскаля о пугающем вечном молчании бесконечных пространств, перед которым «любое человеческое построение рассыпается как карточный домик, и само толстовство в первую очередь».

<…>

Алданов в «Толстой и Роллан» приводит целую классификацию смертей у Толстого, <а также> подвергает анализу «Смерть Ивана Ильича» с точки зрения ее философских подтекстов. <По его мнению>:

«В “Смерти Ивана Ильича” Толстой как философ долго идет по стопам Паскаля (перед которым он всегда преклонялся), но расстается с ним в самый важный момент. Образ, которым глубоко проникся Толстой: “Мы все приговорены к смерти, и наша казнь только отсрочена” – был заимствован Амиелем у Паскаля. Да и вся повесть Ивана Ильича, вплоть до момента его раскаяния, это гениальное запугивание смертью, отдает Паскалем за версту».

<…>

Неспособность «культурных людей» к настоящему религиозному прозрению, по всей вероятности, мучила и самого Толстого, чей демонстративный отказ признать достижения культуры за ценность вызвал едва ли не больше споров, чем (анти)историзм «Войны и мира» и крестовый поход Толстого против государственности. Та же неспособность к религиозному самоутешению была свойственна и Алданову, однако из оппозиции «религия – культура» он, в отличие от Толстого, отдает явное предпочтение второму члену [ЛАГАШИНА (I). С. 33, 34].

У Алданова и Мережковского имеет место практически одинаковый подход к критике концепции фатализма – закономерной предопределенности в историософской модели Толстого. Однако, если в истолковании «толстовского фатализма» Мережковский лишь признает необходимость принимать в расчет и роль случайности, то Алданов предлагает рассматривать исторический процесс как бесконечную череду случайностей, которые не поддаются ни систематизации, ни прогнозированию. При этом, если в толстовстве иррациональное начало представляет смерть, то <…> в алдановской системе ее субститутом становится случай. Это объясняет, почему в алдановских романах танатологическая проблематика тесно взаимосвязана с проблемой случая в истории [ЛАГАШИНА (I). С. 30].

Концепция о доминировании «случая в истории», в книге «Толстой и Роллан» еще только заявленная Алдановым, впоследствии будет развита им в мировоззренческую систему.

Обладая редким «чувством истории», Алданов в исследовании событий прошлого не отвергает принципа причинности, а, вслед за французским математиком Курно112, вместо единой цепи причин и следствий предлагает видеть в истории бесконечное множество таких цепей. В каждой отдельно взятой последующее звено зависит от предыдущего, однако скрещение цепей случайно, поэтому история – царство слепого случая113. Таким образом, историософия Алданова представляет собой синтез детерминизма и случайности, хотя, отталкиваясь от господствующей концепции исторического детерминизма предшествующего столетия, писатель делает акцент именно на роли Случая. Алдановское понимание Истории и роли Случая в ней объясняет едкий скептицизм автора по отношению к «великим личностям» [ТРУБЕЦКОВА С. 62].

Хотя в целом влияние Мережковского прослеживается в «Толстом и Роллане», как на содержательном уровне, так и на уровне поэтики, у Алданова вместе с этим имеются и глубокие расхождения с Мережковским. Это касается такого важного для Мережковского вопроса, как «отпадение» Толстого от православия и, отчасти, даже от Христа. В книге «Л. Тостой и Достоевский» Мережковский, воцерковленный православный экзегет, наряду с высокой оценкой толстовского художественного творчества позволяет себе резкие выпады против его религиозного учения. Такого рода полемические высказывания по сути своей едва ли могли вызывать гневный протест Алданова – он был человек не религиозный, скорее даже атеист, чем агностик, и по этой причине избегал столь модных среди русских мыслителей (Мережковский, Бердяев, Шестов и др.) христологических и религиоведческих дискурсов. О нерелигиозности Алданова, в частности, свидетельствует такой вот фрагмент из его письма к Бунину от 16 марта 1932 года:

Два дня пролежал больной, с горя открыл Св. Писание на псалмах Давида, и очень скоро закрыл. <…> А вот после этого открыл “Анну Каренину” и, хоть знаю наизусть, дух захватило (последние сцены)… Вот она настоящая книга жизни!… [ГРИН. С. 283].

Гораздо позднее, в середине 1950-х гг. Алданов в письме к В.А. Маклакову прямо писал:

…я человек неверующий (или верующий по-своему). Говорю «к несчастью» по понятной причине: настоящая (но именно настоящая, – простая, бесхитростная) вера очень облегчает и жизнь, и подготовку к смерти, ее ожидание. Необычайно облегчает. Однако я не вижу, как такая вера может быть у человека, занимающегося практической политикой <…>. Скажу больше: я не очень вижу, как такая политика может совмещаться и с идеализмом вообще (ведь вера одна из его разновидностей). Да, в общем, в глубине, в редкие минуты, в том, что раз навсегда берется человеком за общие скобки и к чему он в дальнейшем почти не возвращается, практический политик типа, скажем, Франклина Рузвельта может быть и идеалистом, и верующим человеком даже в тесном смысле этого слова. Но практическая политика состоит из весьма не-идеалистических элементов, она так проникнута спортом, компромиссами, интригами, закулисными ходами, так исходит из честолюбия, тщеславия, зависти и спортивных инстинктов, что идеализм и в особенности подлинная вера остаются где-то за версту, – притом за версту не «в глубину», а просто в сторону: с этим в политике обычно нечего делать [МАКЛАКОВ. С. 183].

Однако высказывания Мережковского о религиозных взглядах Толстого: «были абсолютно неприемлемы» для Алданова по форме. Так, Мережковский пишет, например:

«Л. Толстой, по своему обыкновению, чтобы соединить оба предела, оскопляет, притупляет их религиозные, слишком для него острые жала. Того и другого берет понемножку: немножко робкого буддийского “неделания”, вместо слишком смелой евангельской беспечности; немножко практической англосаксонской дарвиновской борьбы вместо слишком грозного ветхозаветного “в поте лица твоего ешь хлеб твой”, – и получается благоразумная обеспеченность, всеобщая сытость, вроде той, о которой мечтают социал-демократы; получается самая современная, прогрессивная, протестантская, вегетарианская, тепленькая и жиденькая смесь, Ветхий Завет, разбавленный Новым, то есть опять-таки нечто “средне – высшее ”, серединка на половинку, ни то ни се, ни рыба, ни мясо, вчерашнее подогретое блюдо».

Для Мережковского толстовство – очевидный пример неудачного синтеза противоположностей. – здесь и ниже [ЛАГАШИНА (I). С. 35; 3, 37; 40–55].

Однако основная «линия разлома» во взглядах на Толстого проходит у Мережковского и Алданова по сугубо литературному полю. Для символиста Мережковского закономерным является «слишком любить Достоевского и недостаточно – Толстого».

С точки зрения обстоятельств литературной борьбы в эпоху «Серебряного века» книга «Толстой и Роллан» это, несомненно, и полемический выпад, направленный против литературного модернизма в целом. Алданов, сильно принижая литературный талант Достоевского – кумира европейского символизма и экспрессионизма, противопоставляет ему своего кумира – Льва Толстого, который у него является воплощением всего и вся в области писательского мастерства, нераскрытым и неразгаданным гением, эдакой пирамидой Хеопса современной литературы.

Полемика с Мережковским в «Толстой и Роллан» по поводу формальных приемов Толстого <была> призвана утвердить первенство последнего в русской литературе – в то время как Мережковский в своей книге стремится продемонстрировать превосходство Достоевского. Алданов последовательно опровергает доводы предшественника – так, например, опровергается тезис о монологичности толстовской прозы. По Мережковскому, все герои Толстого говорят голосом автора «или в барском, или в мужичьем наряде», в то время как у Достоевского речь каждого героя узнаваема. Алданов выступает на защиту Толстого, приводя сходное толстовское мнение о языке героев Достоевского: «Мало того, что они говорят языком автора, они говорят каким-то натянутым, деланным языком, высказывают мысли самого автора».

Алданов замечает, что мнения Толстого и Мережковского прямо противоположны, и последний явно несправедлив в своей критической оценке:«Психология и язык патологических субъектов, с которыми по преимуществу имел дело Достоевский, в художественном отношении передаются значительно легче, чем психология и язык здоровых людей». Толстой же в изображении типичных, не отличающихся поведенческими (а следовательно – и речевыми) крайностями персонажей остается для него непревзойденным авторитетом.

Внутри данной общественной группы роль художника часто сводится к тому, чтобы не навязывать действующим лицам речей, недоступных им по форме или содержанию, и Толстой видел грех Достоевского в неисполнении этого требования

– констатирует Алданов, в очередной раз обращая названное Мережковским преимущество Достоевского в его недостаток.

Психологизм Толстого неоднократно подвергается критике у Мережковского, однако, сравнивая два противоречащих друг другу отзыва Тургенева и Флобера (первому психология в «Войне и мире» показалась слабой; второй, напротив, выразил по этому поводу свой совершенный восторг), Мережковский посчитал возможным примирить обе точки зрения:

Чем ближе Л. Толстой к телу или к тому, что соединяет тело с духом, – к животно-стихийному, «душевному человеку», – тем вернее и глубже его психология или, точнее, его психофизиология. Но, по мере того, как, покидая эту всегда под ним твердую и плодотворную почву, переносит он свои исследования в область независимой, отвлеченной от тела духовности, сознательности, – не страстей сердца, а страстей ума, <…> психология Толстого становится сомнительной.

«Сомнительная психология» Толстого в представлении Алданова была новым методом в литературе, до высот которого не поднялся даже Стендаль, признанный предшественник Толстого:

Каждое слово «Детства», – писал он, – «было словом человека, власть имеющего», и даже наиболее проницательные из современников с недоумением и непониманием остановились перед новыми методами искусства, открывшимися в творениях молодого писателя.

Примечательно, что, рассуждая о психологизме Толстого, Алданов приводит мнения все тех же Флобера и Тургенева, при этом он полностью солидаризуется с первым, второго же подвергает резкой критике :

Французский писатель оказался проницательнее Тургенева: теперь достаточно ясно, что приемы пушкинского творчества могли создать Онегина, но их не хватило бы ни для Болконского, ни для Иртенева, ни для Нехлюдова. Отнимите от последних «рефлексии» и «вибрации», много ли останется? <…> Толстой первым стал систематически прикладывать лакмусовую бумажку беспощадного анализа к делам, невесомым мыслям и чувствам своих героев. Мягкосердечный Тургенев по природе не выносил этого мучительного метода, который у Толстого нередко переходит почти в инквизиционное – бесстрастное и серьезное – издевательство над собственными его «героями».

Что касается темы сравнения Толстого с Ромена Роллана, которую в последующем издании114 Алданов полностью из книги исключил, то, по всей видимости:

Именно отсутствие стройного мировоззрения побудило его поставить рядом имена Толстого и Роллана:

«Мысль Толстого и Роллана чрезвычайно трудно отливается в строго определенную форму. Она не мирится ни с какой системой, и в этом факте, быть может, кроется симптом переживаемого нами времени: уж не приходит ли что другое на смену прежним идейным блокам».

Бессистемность и внутренняя противоречивость толстовства были отмечены и в книге Роллана, где автор пишет:

«Я убежден, что, несмотря на уверения Толстого, он все же не мог внутренне примирить два противоборствующих начала: правду художника и правду верующего».

<…>

Замысел [первой] алдановской книги о Толстом целесообразно связывать (помимо всех русских претекстов) с французской биографической традицией, в которой этот жанр приобрел особенную популярность в первой половине ХХ в. Серия

«Жизнь замечательных людей» 115 вне всякого сомнения повлияла на Алданова и в жанровом, и в тематическом отношении. <…> алдановские сборники очерков «Портреты» и «Современники» ведут свою генеалогию от французской биографической традиции, и роллановскую серию «Жизнь замечательных людей» следует считать наиболее близким алдановским предшественником.

С биографической точки зрения важно отметить, что когда Алданов пишет, что:

«художественное освещение революционной эпохи далеко не исчерпано во французской литературе небольшим сравнительно числом романов, отмеченных разной степенью дарования и исторической верности», это, видимо, свидетельствует о том, что уже в это время у Алданова возникает замысел романа из эпохи французской революции, который воплотится в тетралогии «Мыслитель».

Для прояснения генезиса личности Алданова-писателя представляет интерес глава в «Толстом и Роллане», касающаяся формальных приемов русского и французского авторов. Здесь, с позиций классического литературоведения Алдановым намечен подход к созданию нового исторического романа – тема, к которой он неоднократно обращался впоследствии – см., например, «О романе» (1933 г.). Внимание, с каким Алданов исследует здесь формальные приемы исторической романистики, подтверждает высказанное выше предположение, что задолго до эмиграции он серьезно готовился выступить на этом поприще.

Вся книга «Л. Толстой и Достоевский» проникнута идеей двойственности, через призму которой автор рассматривает творчество обоих писателей.

И у Алданова главной составляющей толстовского мифа является опять-таки «раздвоение», выступающее в форме представлений об «адогматическом догматизме» и внутренней противоречивости, <…> согласно которому «все творчество Толстого насквозь проникнуто мыслью, что у самого лучшего человека, кроме изображения мнимого, которое видно окружающим, есть изображение действительное, видное лишь ему самому (да и то не всегда); и автор “Крейцеровой сонаты” был глубоко убежден, что эти изображения никогда не тождественны, а очень часто совершенно не похожи одно на другое».

Таким образом, при сравнении концепций двух авторов с различными, казалось бы, идейными установками налицо явно выступает «единство противоложностей»: принципиальная неоднородность и неоднозначность как особенность модернистского мышления, столь важная для оценки Льва Толстого символистом Мережковским, оказывается определяющей и для алдановского понимания Толстого, причем и творчество Роллана Алданов рассматривает с тех же позиций.

Собственно говоря, сама «Загадка Толстого», к которой, по глубокому убеждению Алданова, ему лично удалось подобрать «ключ», и есть эта самая амбивалентная раздвоенность, постоянная внутренняя противоречивость, характерная для формы мышления.

Анализируя мировоззрение Л. Толстого с позиции историзма, Алданов утверждает, что «величайшим французским мыслителям сам Толстой отводил первое место в мировой литературе». Одним из таких мыслителей, безусловно, является Жан-Жак Руссо, о чем говорит и Роллан в своей книге «Жизнь Толстого» (1911 г.), другим – Паскаль.

На взаимосвязанность мировоззрений двух мыслителей указывают и короткие авторские замечания, и развернутые философские рассуждения, и эпиграф ко второй части «Толстой и Роллан» <…>. Известно, что Паскаль был для Толстого одним из наиболее почитаемых мыслителей: его имя встречается в толстовском «Круге чтения» около 200 раз; Толстой переводил Паскаля, готовил его биографию для публикации в «Круге чтения ». <…> О близости паскалианских воззрений Толстому наиболее красноречиво свидетельствует его признание <…>: «Вот Паскаль умер двести лет тому назад, а я живу с ним одной душой, – что может быть таинственнее этого?.. Вот эта мысль, которая меня переворачивает сегодня, мне так близка, точно моя! Я чувствую, как я в ней сливаюсь душой с Паскалем. Чувствую, что Паскаль жив, не умер, вот он!»

С другой стороны, проводя параллели между Львом Толстым и Руссо в так называемом «исповедальном жанре», демонстрирующем предельную «честность автора с самим собой», Алданов утверждает, что Лев Толстой истиной своей «исповеди» не писал, а книга, которая под этим названием включена в состав его собрания сочинений – это публицистическая история, повествующая о мотивах отпадения писателя от официального православия.

Особенно интересен в «Толстом и Роллане» образ Льва Толстого «как зеркала русской революции», т.е. общественного деятеля, чья проповедь отрицания государства сыграла разрушительную роль в истории России. В этой книге он представлен ярко, а вот в дальнейшем подвергся корректировке. Забегая вперед, отметим, что эта корректировка была следствием борьбы русской эмиграции и Советской России за «своего» Толстого, достигшей кульминации в 1928 г., когда в СССР и русском Зарубежье широко отмечался 100-летний юбилей со дня рождения писателя. Во внутриэмигрантской дискуссии Алданов всячески стремился заретушировать образ Толстого-антигосударственника, христианского анархиста, о котором писал, например, Бердяев в «Философии неравенства». Игнорируя по существу социальную проповедь позднего Толстого, отрицавшего культуру и государство, Алданов концентрирует внимание своего читателя на «докризисном» Толстом времен «Войны и мира», «который никак не мог быть обвинен в разрушительном влиянии на умы русской интеллигенции, спровоцировавшей революцию».

Таковы основные связанные с именем Толстого проблемы, которые поднимает в книге «Толстой и Роллан» Алданов. Последующее переиздание книги в существенно сокращенном виде – «Загадка Толстого», исказило и ее структуру, и представления исследователей о начале творческого пути Алданова – в то время как многие его замечания о французской литературе и сочинениях Ромена Роллана позволяют нам с большой вероятностью установить генезис алдановских приемов и даже целых произведений.

Книга «Толстой и Роллан» важна и для понимания истоков литературного творчества Алданова, поскольку обратившись к беллетристике, он взялся за те темы и жанры, которые столь тщательно прорабатывал в этом своем первом литературном труде. Его знаменитая тетралогия «Мыслитель» стала своего рода сложным синтезом эпизодов эпопеи Толстого и исторических драм Роллана о французской революции, переосмысленных с точки зрения фактической достоверности, и в контексте заявляемой им «философии случая».

Судьба книги «Толстой и Роллан» сложилась незавидно: на литературной сцене ее, в общем и целом, «не заметили», хотя Алданов и утверждал обратное, не без гордости вспоминая, что его «Толстой и Роллан» был весьма благосклонно встречен <…> критикой и, особенно, делавшим «погоду» в этой области покойным Айхенвальдом116.

Я в глаза никогда не видал Айхенвальда и, поэтому, особенно ценю его отзыв. Книга моя вышла до войны.

Второй том, почти готовый в рукописи, не был сдан в печать. Я в ту пору не имел возможности заниматься литературными делами, да и цензурные условия военного времени крайне затрудняли появление в неурезанном виде книги, посвященной мысли Ромена Роллана. В 1918 году я уехал за границу. Библиотека моя, разумеется, осталась в России и там погибла; погибли с нею и мои рукописи» [СУРАЖСКИЙ. С.3].

Имелась также и одна отрицательная рецензия на эту книгу. Ее написал известный в те годы либеральный публицист и историк русской литературы Василий Чешихин-Ветринский. Однако дискуссии о книге в печати не было и имя «Марк Алданов» тогда на общероссийском уровне не прозвучало. Дмитрий Мережковский тоже не отреагировал на критические наскоки молодого литератора. Да и впоследствии, уже в эмиграции, он предпочел «не заметить» книгу «Загадка Толстого» (1922 г.) – очищенный от тем «Ромен Роллан» и «толстовцы» вариант первого издания.

Ни Горький, ни Иван Бунин, ни кто-либо другой из писателей, близко знавших Льва Толстого, никак не откликнулся на появление «Толстого и Роллана». Из дневниковой записи Веры Муромцевой-Буниной от 12/15 марта 1919 года:

Алданов считает Толстого мизантропом, так же как и Ян. Ян говорил, что до сих пор Толстой не разгадан, не пришло еще время. Алданов расспрашивал о встречах Яна с Толстым. Ян передал их, они были кратки. Сильная любовь Яна к Толстому мешала ему проникнуть в его дом и стать ближе к Толстому [УСТБУН. Т. 1. С. 218].

При этом ни слова о книге Алданова (sic!). По всей видимости, Бунин о ее существовании не знал, иначе, по законам приличия, должен был бы о ней в том или ином контексте упомянуть. Алданов же, по-видимому, из скромности, тоже ничего не сказал о своем первом литературном детище.

Имелась также и одна отрицательная рецензия на эту книгу. Ее написал известный в те годы либеральный публицист и историк русской литературы Василий Чешихин-Ветринский.

Глава 4. Русская революция; «Армагеддон» (1917–1918 гг.)

Настанет год, России чёрный год,Когда царей корона упадёт;Забудет чернь к ним прежнюю любовь,И пища многих будет смерть и кровь;Когда детей, когда невинных женНизвергнутый не защитит закон;Когда чума от смрадных, мертвых телНачнет бродить среди печальных сёл,Чтобы платком из хижин вызывать,И станет глад сей бедный край терзать;И зарево окрасит волны рек:Михаил Лермонтов

В докладе «О М.А. Алданове», прочитанном 6 июня 1963 года Гайто Газдановым в масонской ложе «Северная Звезда»117, оратор говорил:

Есть то, что можно назвать загадкой Алданова. Он не верил ни в какие положительные вещи, – ни в прогресс, ни в возможность морального улучшения человека, ни в демократию, ни в так называемый суд истории, ни в торжество добра, ни в христианство, ни в какую религию, ни в существование чего-либо священного, ни в пользу общественной деятельности, ни в литературу, ни в смысл человеческой жизни – ни во что. И он прожил всю жизнь в этом безотрадном мире без иллюзий [СЕРКОВ],

– полагая, что каждый отдельный человек, его судьба отчуждены от истории, текущей параллельно-враждебно ему, и лишь время от времени вторгающейся в его частную жизнь, требуя от человека, чтобы он от нее отказался. Но вовлечение человека в историю – в войну или революцию, ни к чему хорошему не приводит. Оно деструктивно, а то и губительно для его личности.

Такой образ мысли привила Алданову Русская революция 1917 года – время страстных надеж, а после большевистского Октябрьского переворота и Гражданской войны 1917–1920 гг. – отчаяния и тяжкого разочарования.

До Революции, не выказывая активности на политическом поприще, Алданов, несомненно, весь целиком принадлежал русской демократической интеллигенции, тому, что в отчетах Государственных Дум имело общее название «левого сектора». В <Российской империи 1910-х гг.> «левый сектор» составлял девять десятых образованной России [«Короленко» АЛДАНОВСОЧ (IV)].

Опьяненный воздухом Февральской революции, которая провозгласила политические права и свободы, в том числе слова, собраний, печати и манифестаций, отменила сословные, национальные и религиозные ограничения, смертную казнь, военно-полевые суды, ввела восьмичасовой рабочий день и разрешила создание профсоюзов и фабрично-заводских комитетов трудящихся, молодой Алданов с головой окунулся в политику. Он примкнул к только что созданной на основе Партии народных социалистов Трудовой народно-социалистической партии (ТНСП, т.н. «энесы»), точнее, к

небольшой группе очень культурных и патриотически настроенных людей, у которых «социалистическое» проявлялось больше всего на их вывеске. Но это были люди почтенные и всеми уважаемые, многие из них были историками, издавали журнал «Голос минувшего» и принимали близкое участие в деятельности, радикального по тогдашним понятиям, «Вольно-Экономического общества», на заседаниях которого накануне семнадцатого года шумели «народные витии». Допускаю, что Алданов примкнул к партии потому, что кто-то его пригласил, а отказаться от приглашения какого-то старца с белоснежной и благоухающей бородой было, действительно, как-то невежливо. Ведь по своему характеру, по всему своему строю Алданов был не из тех, которые способны были подчиняться какой бы то ни было партийной дисциплине. Но тут был, конечно, случай особый [БАХРАХ (I). С. 159–160].

По мнению современных историков – см. [ПЕШЕХОНОВ], [ЕРОФЕЕВ], [СЫПЧЕНКО], энесы, являясь партией по существу социалистической, <тем не менее>, исключала идею дискретности социального развития и допускала переход российского общества к социализму только в государственно-правовой форме, путем длительной и постепенной эволюции.